"Прав Кикин! – решил он теперь, и словно чья-то мертвая рука сжала сердце. – Да, все притвор, обман, диссимуляция, чертова политика, игра кошки с мышкою. Как прыгнет да цапнет… Ничего нет, ничего не было. Все надежды, восторги, мечты о свободе, о власти – только сон, бред, безумие…"
Синее пламя в последний раз вспыхнуло и потухло. Наступил мрак. Один только рдеющий под пеплом уголь выглядывал, точно подмигивал, смеясь, как лукаво прищуренный глаз. Царевичу стало страшно; почудилось, что Федоска не уходил, что он все еще тут где-то, в углу – притаился, пришипился и вот-вот закружит, зашуршит, зашелестит над ним черными крыльями, как нетопырь, и зашепчет ему на ухо: "Тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она передана мне, и я, кому хочу, даю ее…"
– Афанасьич! – крикнул царевич. – Огня! Огня скорее!
Старик сердито закашлял и заворчал, слезая с теплой лежанки.
"И чему обрадовался? – спросил себя царевич в первый раз за все эти дни с полным сознанием. – Неужели?.."
Афанасьич, шлепая босыми ногами, внес нагоревшую сальную свечку. Прямо в глаза Алексею ударил свет, после темноты ослепительный, режущий.
И в душе его как будто блеснул свет: вдруг увидел он то, чего не хотел, не смел видеть – от чего ему было так весело – надежду, что отец умрет.
III
– Помнишь, государь, как в селе Преображенском, в спальне твоей, перед святым Евангелием спросил я тебя: будешь ли меня, отца своего духовного, почитать за ангела Божия, и за апостола, и за судию дел своих и веруешь ли, что и я, грешный, такую же имею власть священства, коей вязать и разрешать могу, какую даровал Христос апостолам? И ты отвечал: "Верую".
Это говорил царевичу духовник его, протопоп собора Спаса на Верху в Кремле отец Яков Игнатьев, приехавший в Петербург из Москвы три недели спустя после свидания Алексея с Федосом.
Лет десять назад отец Яков для царевича был тем же, что для деда его, Тишайшего царя Алексея Михайловича, патриарх Никон. Внук исполнил завет деда: "Священство имейте выше главы своей, со всяким покорением, без всякого прекословия; священство выше царства". Среди всеобщего поругания и порабощения Церкви сладко было царевичу кланяться в ноги смиренному попу Якову. В лице пастыря видел он лицо самого Господа и верил, что Господь – глава над всеми главами, царь над всеми царями. Чем самовластнее был отец Яков, тем смиреннее царевич, и тем слаще ему было это смирение. Он отдавал отцу духовному всю ту любовь, которую не мог отдать отцу по плоти. То была дружба ревнивая, нежная, страстная, как бы влюбленная. "Самим истинным Богом свидетельствуюсь, не имею во всем Российском государстве такого друга, кроме вашей святыни, – писал он отцу Якову из чужих краев. – Не хотел бы говорить сего, да так и быть, скажу: дай Боже вам долговременно жить; но, если бы вам переселение от здешнего века к будущему случилось, то уже мне весьма в Российское государство нежелательно возвращение".
Вдруг все изменилось.
У отца Якова был зять, подьячий Петр Анфимов. По просьбе духовника царевич принял к себе на службу Анфимова и поручил ему управление своей Порецкою вотчиною в Алаторской волости Нижегородского края. Подьячий разорил мужиков самоуправством и едва не довел их до бунта. Много раз били они челом царевичу, жаловались на Петьку-вора. Но тот выходил сух из воды, потому что отец Яков покрывал и выгораживал зятя. Наконец мужики догадались послать ходока в Петербург к своему земляку и старому приятелю, царевичеву камердинеру Ивану Афанасьевичу. Иван ездил сам в Порецкую вотчину, расследовал дело и, вернувшись, донес о нем так, что не могло быть сомнения в Петькиных плутнях и даже злодействах, а главное, в том, что отец Яков знал о них. Это был жестокий удар для Алексея. Не за себя и не за крестьян своих, а за Церковь Божию, поруганную, казалось ему, в лице недостойного пастыря, восстал царевич. Долго не хотел видеть отца Якова, скрывал свою обиду, молчал, но, наконец, не выдержал.
Под кличкою отца Ада вместе с Жибандою, Засыпкою, Захлюсткою и прочими собутыльниками участвовал протопоп в "кумпании", "всепьянейшем соборе" царевича, малом подобии большого батюшкина собора. На одной из попоек Алексей стал обличать русских иереев, называя их "Иудами-предателями", "христопродавцами".
– Когда-то восстанет новый Илья-пророк, дабы сокрушить вам хребет, жрецы Вааловы! – воскликнул он, глядя прямо в глаза отцу Якову.
– Непотребное изволишь говорить, царевич, – начал было тот со строгостью. – Не довлеет тебе так укорять и озлоблять нас, ничтожных своих богомольцев…
– Знаем ваши молитвы, – оборвал его Алексей, – "Господи, прости да и в клеть пусти, помоги нагрести да и вынести". Хорошо сделал батюшка, царь Петр Алексеевич, – пошли ему Господь здоровья, – что поубавил вам пуху, длинные бороды! Не так бы вас еще надо, фарисеи, лицемеры, порождения ехиднины, гробы повапленные!..
Отец Яков встал из-за стола, подошел к царевичу и спросил торжественно:
– Кого разумеешь, государь? Не наше ли смирение?..
В эту минуту "велелепнейший отец протопресвитер Верхоспасский" похож был на патриарха Никона; но сын Петра уже не был похож на Тишайшего царя Алексея Михайловича.
– И тебя, – ответил царевич, тоже вставая и по-прежнему глядя в упор на отца Якова, – и тебя, батька, из дюжины не выкинешь! И ты черту душу продал, поискал Иисуса не для Иисуса, а для хлеба куса. Чего гордынею дуешься? В патриархи, небось, захотелось? Так не та, брат, пора. Далеко кулику до Петрова дня! Погоди, ужо низринет тебя Господь от златой решетки, что у Спаса на Верху, пятами вверх да рожей вниз – прямо в грязь, в грязь, в грязь!..
Он прибавил непристойное ругательство. Все расхохотались. У отца Якова в глазах потемнело; он был тоже пьян, но не столько от вина, сколько от гнева.
– Молчи, Алешка! – крикнул он. – Молчи, щенок!..
– Коли я щенок, так ты, батька, пес!
Отец Яков весь побагровел, затрясся, поднял обе руки над головой царевича и тем самым голосом, которым некогда в Благовещенском соборе, будучи протодиаконом, возглашал с амвона анафему еретикам и отступникам, крикнул:
– Прокляну! Прокляну! Властью, данною нам от самого Господа через Петра-апостола…
– Чего, поп, глотку дерешь? – возразил царевич со злобною усмешкою. – Не Петра-апостола, а Петра Анфимова, подьячего, вора, зятюшку своего родного, помилуй! Он в тебе и сидит, он из тебя и вопит – Петька-хам, Петька-бес!..
Отец Яков опустил руку и ударил Алексея по щеке – "заградил уста нечестивому".
Царевич бросился на него, одною рукою схватил за бороду, другою уже искал ножа на столе. Искривленное судорогою, бледное, с горящими глазами, лицо Алексея вдруг стало похоже мгновенным, страшным и точно нездешним, призрачным сходством на лицо Петра. Это был один из тех припадков ярости, которые иногда овладевали царевичем и во время которых он способен был на злодейство.
Собутыльники вскочили, кинулись к дерущимся, схватили их за руки, за ноги и после многих усилий оттащили, розняли.
Ссора эта, как и все подобные ссоры, кончилась ничем: кто, мол, пьян не живет; дело привычное: напьются – подерутся, проспятся – помирятся. И они помирились. Но прежней любви уже не было. Никон пал при внуке, точно так же как при деде.
Отец Яков был посредником между царевичем и целым тайным союзом, почти заговором врагов Петра и Петербурга, окружавших "пустынницу", опальную царицу Авдотью, заточенную в Суздале. Когда пришла весть о смертельной будто бы болезни царя, отец Яков поспешил в Петербург по поручению из Суздаля, где ожидали великих событий со вступлением Алексея на престол.
Но к приезду протопопа все изменилось. Царь выздоравливал, и так быстро, что исцеление казалось чудесным или болезнь мнимою. Исполнилось предсказание Кикина: кот Котабрыс вскочил – и стала мышиная пляска, бросились все врассыпную, попрятались опять в подполье. Петр достиг цели, узнал, какова будет сила царевича, если он, государь, действительно умрет.
До Алексея доходили слухи, что отец на него в жестоком гневе. Кто-то из шпионов – не сам ли Федос? – шепнул будто бы отцу, что царевич изволил веселиться о смерти батюшки, лицом-де был светел и радостен, точно именинник.
Опять вдруг все его покинули, отшатнулись от него, как от зачумленного. Опять с престола на плаху. И он знал, что теперь ему уже не будет пощады. Со дня на день ждал страшного свидания с отцом.
Но страх заглушали ненависть и возмущение. Гнусным казался ему весь этот обман, "диссимуляция", кошачья хитрость, кощунственная игра со смертью. Припоминалась и другая "диссимуляция" батюшки: письмо с угрозою лишения наследства – "Объявление сыну моему", переданное в самый день смерти кронпринцессы Шарлотты, 22 октября 1715 года, подписано было 11 того же октября, то есть как раз накануне рождения у царевича сына, Петра Алексеевича. Тогда не обратил он внимания на эту подмену чисел. Но теперь понял, какая тут хитрость: после того как родился у него сын, нельзя было батюшке не упомянуть о нем в "Объявлении", нельзя было грозить безусловным лишением наследства, когда явился новый наследник. Подлогом чисел дан вид законный беззаконию.
Царевич усмехнулся горькой усмешкой, когда вспомнил, как батюшка любил казаться человеком правдивым.
Все простил бы он отцу – все великие неправды и злодейства, – только не эту маленькую хитрость.
В этих мыслях и застал царевича отец Яков. Алексей обрадовался ему в своем одиночестве, как и всякой живой душе. Но в протопопе силен был дух Никона: чувствуя, что царевич теперь более, чем когда-либо, нуждается в помощи его, он решил напомнить ему старую обиду.
– Ныне же, государь-царевич, – продолжал отец Яков, – то обещание свое, данное нам в Преображенском, пред святым Евангелием, уничтожил ты, в игру или в глумление вменил. Имеешь меня не за ангела Божия и не за апостола Христова и за судию дел твоих, но сам судишь нас, уязвляешь словами ругательными. И по делу зятя нашего Петра Анфимова с мужиками порецкими плач многий в домишко наш водворил, и меня, отца своего духовного, за бороду драл, чего милости твоей чинить не надлежало, за страх Бога живого. Хотя грешен и скверен есмь, но служитель пречистому Телу и Крови Господней. Имеем же о том судиться с тобою, чадо, пред царем царствующим, в день второго пришествия, где нет лицеприятия. Когда земная власть изнеможет, там и царь как един от убогих предстанет…
Царевич поднял на него глаза молча, но с таким выражением не скорби, не отчаяния, а бесчувственной, точно мертвой, пустоты, что отец Яков вдруг замолчал. Понял, что теперь сводить старые счеты не время. Он был человек добрый и Алексея любил как родного.
– Ну, Бог простит, Бог простит, – договорил он. – И ты, дружок, прости меня, грешного…
Потом прибавил, заглядывая в лицо его, с нежною тревогою:
– Да что ты такой скучный, Алешенька?..
Царевич опустил голову и ничего не ответил.
– А я тебе гостинец привез, – усмехнулся с веселым и таинственным видом отец Яков, – письмецо от матушки. Ездил нынче к пустынным. Тамошняя радость весьма обвеселила: были паки видения, гласы – скоро-де, скоро совершится…
Он полез в карман за письмом.
– Не надо, – остановил его царевич, – не надо, Игнатьич! Лучше не показывай. Что пользы? И без того тяжко. Еще пронесут – отец узнает. Смотрельщиков за нами много. Не езди ты к пустынным и писем ко мне впредь не вози. Не надо…
Отец Яков посмотрел на него опять долго и пристально. "Вот до чего довели, – подумал, – сын от матери, кровь от крови отрекается!"
– Аль плохо у батюшки? – спросил он шепотом.
Алексей махнул рукою и еще ниже опустил голову.
Отец Яков понял все. Слезы навернулись на глазах старика. Он склонился к царевичу и положил одну руку на руку его, другою начал ему гладить волосы, с тихою ласкою, как больному ребенку, приговаривая:
– Что ты, светик мой? Что ты, родненький? Господь с тобою! Коли есть на сердце что, скажи, не таись – легче будет, вместе рассудим. Я ведь батька твой. Хоть и грешен, а может, умудрит Господь…
Царевич все еще молчал, отвертывался. Но вдруг лицо его сморщилось, губы задрожали. С глухим бесслезным рыданием упал он к ногам отца Якова:
– Тяжко мне, батюшка, тяжко!.. Не знаю, что и делать. Сил больше нет… Я ведь отцу моему…
И не кончил, как будто сам испугался того, что хотел сказать.
– Пойдем в крестовую! Пойдем скорее! Там все скажу. Исповедаться хочу. Рассуди меня, отче, с отцом перед Господом!..
В крестовой, маленькой комнатке рядом со спальней, стены уставлены были сплошь старинными иконами в золотых и серебряных, усыпанных дорогими камнями, окладах – наследием царя Алексея Михайловича. Ни один луч дневного света не проникал сюда, в вечном сумраке теплились неугасимые лампады.
Царевич стал на колени перед аналоем, на котором лежало Евангелие. Отец Яков, облаченный в ризы, торжественный, как будто весь преобразившийся – лицо у него было вблизи самое простое, мужицкое, несколько отяжелевшее, обрюзгшее от старости, но издали все еще благообразное, напоминавшее лик Христа на древних иконах, – держал крест и говорил:
– Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое; не усрамися, ниже убойся и да не скроеши что от мене, но не обинуяся рцы вся, елика соделал еси, да приемлеши оставление от Господа нашего Иисуса Христа.
И по мере того, как, называя грехи один за другим, по чину исповеди, духовный отец спрашивал и кающийся отвечал, ему становилось все легче и легче, словно кто-то сильный снимал с души его бремя за бременем, кто-то легкий легкими перстами прикасался к язвам совести – и они исцелялись. Сладко ему было и страшно; сердце горело, как будто не отец Яков стоял перед ним, а сам Христос.
– Рцы ми, чадо, не убил ли еси человека волею или неволею?
Это был тот вопрос, которого ждал и боялся царевич.
– Грешен, отче, – пролепетал он чуть слышно, – не делом, не словом, но помышлением. Я отцу моему…
И опять, как давеча, остановился, словно сам испугавшись того, что хотел сказать. Но всевидящий взор проникал в самую тайную глубину его сердца. От этого взора нельзя было скрыть ничего.
С усилием, дрожа и бледнея, обливаясь холодным потом, он кончил:
– Когда батюшка был болен, я ему смерти желал.
И весь сжался, съежился, опустил голову, закрыл глаза, чтобы не видеть Того, кто стоял перед ним, замер от ужаса, как будто ждал, что раздастся слово, подобное грому небесному, – последнее осуждение или оправдание, как на Страшном суде.
И вдруг знакомый, обыкновенный, человеческий голос отца Якова произнес:
– Бог тебя простит, чадо. Мы и все ему желаем смерти.
Царевич поднял голову, открыл глаза и увидел тоже знакомое, обыкновенное, человеческое, совсем не страшное лицо: тонкие морщинки около добрых и немного хитрых карих глаз, бородавку с тремя волосками на круглой пухлой щеке, рыжеватую с проседью бороду – ту самую, за которую некогда он таскал батьку, пьяный, во время драки. Поп как поп – ничего и никого не было за ним. Но если бы в самом деле разразился над царевичем гром, он бы, кажется, был меньше поражен, чем этими простыми словами: "Бог тебя простит. Мы и все ему желаем смерти".
А священник продолжал как ни в чем не бывало спрашивать по чину требника:
– Рцы ми, чадо: не ял ли еси мертвечины, или крове, или удавленное, или волкохищное, или птицею пораженное? Не осквернился ли еси от иного чесоже, яже заповедана суть в священных правилах? Или во Святую четыредесятницу, или в среду, или в пяток – от масли или сыра?
– Отче! – воскликнул царевич. – Велик мой грех, видит Бог, велик…
– Оскоромился? – спросил отец Яков с тревогою.
– Не о том я, отче! Я о государе-батюшке. Как же так? Ведь родной я ему, родной сын, кровь от крови. Смерти сын отцу пожелал. А кто кому смерти желает, тот того убийца. Мысленный есмь отцеубийца. Страшно, Игнатьич, страшно. Ей, отче, яко самому Христу, тебе исповедуюсь. Рассуди, помоги, помилуй, Господи!..
Отец Яков посмотрел на него сначала с удивлением, потом с гневом.
– Что на отца по плоти восстал, каешься, а что на отца по духу, о том и не вспомнишь? Колико же дух паче плоти, толико отец духовный паче отца плотского…
И опять заговорил длинно, книжно, пусто, все об одном и том же: "священство имете выше главы своей".
– Ты же, чадо, освоеволился. Яко исступленный или яко блекотливый козел вопил на меня. Да не вменит тебе сего Господь, ибо не от тебя сие, но диавол пакоствует мне через тебя – взнуздал тебя, яко худую клячу, и ездит на тебе, величаяся, как на свинье, по видению святых отец, куда хочет, пока в совершенную погибель не вринет…
И слово за слово свел-таки речь на дело о мужиках порецких и о зяте своем Петре Анфимове.
Что-то серое-серое, сонное, липкое, как паутина, застилало глаза царевичу – и расплывалось, двоилось, как в тумане, лицо того, кто стоял перед ним, как будто выступало из-за этого лица другое, тоже знакомое – с красным востреньким носиком, вечно нюхающим воздух, с подслеповатыми, слезящимися хитрыми, хищными глазками – лицо Петьки-подьячего; как будто в лице "его превосходительства, велелепнейшего отца протопресвитера Верхоспасского", благообразном, напоминавшем лик Христа на древних иконах, соединялась, смешивалась в страшном и кощунственном смешении с ликом Господним гнусная рожица Петьки-вора, Петьки-хама.
– Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо Алексие, вся согрешения твоя, – произнес отец Яков, покрывая голову царевича епитрахилью, – и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
Пустота была в сердце Алексея, и слова эти звучали для него пустые, без власти, без тайны, без ужаса. Он чувствовал, что прощалось здесь, но не простилось там, разрешалось на земле, но не разрешалось на небе.
В тот же день перед вечером пошел отец Яков париться в баню. Вернувшись, сел у камелька против царевича пить горячий сбитень, дымившийся в котле из яркой красной меди, в которой отражалось красное, как медь, лицо протопопа. Пил, не торопясь, кружку за кружкой и вытирал пот большим клетчатым платком. Он и в бане парился, и сбитень пил, точно обряд совершал. В том, как прихлебывал, и причмокивал, и закусывал хрустящим сдобным бубликом, была такая же благолепная чинность и важность, как в церковнослужении; виден был хранитель дедовских обычаев, слышен завет всей старины православной: буди неподвижен, яко мраморный столп, не склоняйся ни на шуе, ни на десно.
Царевич слушал рассуждения о том, какими вениками мягче париться: от какой травы, мяты или калуфера, бывает слаще в бане дух; и повествование, как матушка-протопопица на Николу зимнего едва до смерти не запарилась. А также, к слову, – поучения и назидания от святых отцов: "Червь смирен зело и худ, ты же славен и горд; но аще разумен еси, то сам уничижи гордость свою, помышляя, яко крепость и сила твоя снедь червям будет. Высокоумия хранися, гневодержания удаляйся..."
И опять, опять – о деле мужиков порецких, о неизбежном Петьке Анфимове.
Царевичу хотелось спать, и порой казалось ему, что это не человек перед ним говорит, а вол жует, и отрыгает, и снова жует бесконечную сонную жвачку.