Реформы и реформаторы - Мережковский Дмитрий Сергееевич 21 стр.


Надвигались унылые сумерки. На дворе была оттепель с желтым, грязным туманом. На окнах бледные цветы мороза таяли, плакали. И в окна глядело небо, грязное, подслеповатое, слезящееся, как хитрые, подлые глазки Петьки-подьячего.

Отец Яков сидел против царевича на том же месте, где три недели назад сидел архимандрит Федос. И Алексей невольно сравнивал обоих пастырей Церкви, старой и новой.

"Не архиереи, а шушера! Были мы орлы, а стали ночные нетопыри", – говорил поп Федос. "Были мы орлы, а стали волы подъяремные", – мог бы сказать поп Яков.

За Федоской был вечный Политик, древний князь мира сего; и за отцом Яковом был тот же Политик, новый князь мира сего – Петька-хам. Один стоил другого, древнее стоило нового. И неужели за этими двумя лицами, прошлым и будущим, – единое третье – лицо всей Церкви?

Он смотрел то на грязное небо, то на красное лицо протопопа. И здесь и там было что-то плоское-плоское, пошлое, вечное в пошлости, то, что всегда есть и что все-таки призрачнее самого дикого бреда. И пустота была в сердце его, и скука, страшная как смерть.

И опять, как тогда, зазвенел колокольчик, сперва глухо, вдали, потом все громче, ближе.

Царевич прислушался и вдруг весь насторожился.

– Едет кто-то, – сказал отец Яков. – Не сюда ли?

Послышалось шлепанье лошадиных копыт в лужах талого снега, визг полозьев по голым камням, голоса на крыльце, шаги в передней. Дверь открылась, и вошел великан с красивым глупым лицом, странною смесью римского легионера с русским Иванушкой-дурачком. То был денщик царя, Преображенской гвардии капитан Александр Иванович Румянцев.

Он подал письмо царевичу. Тот распечатал и прочел:

cite"Сын. Изволь быть к нам завтра на Зимний двор.

citeПетр".

Алексей не испугался, не удивился; как будто заранее знал об этом свидании – и ему было все равно.

В ту ночь приснился царевичу сон, который часто снился ему, всегда одинаковый.

Сон этот связан был с рассказом, который слышал он в детстве.

Во время стрелецкого розыска царь Петр велел вырыть погребенное в трапезе церкви Николы на Столпах и пролежавшее семнадцать лет в могиле тело врага своего, друга Софьи, главного мятежника, боярина Ивана Милославского; открытый гроб везти на свиньях в Преображенское и там, в застенке, поставить под плахою, где рубили головы изменникам, так, чтобы кровь лилась в гроб на покойника; потом разрубить труп на части и зарыть их тут же, в застенке, под дыбами и плахами. "Дабы, – гласил указ, – оные скаредные части вора Милославского умножаемою воровскою кровью обливались вечно, по слову Псаломскому: Мужа кровей и льсти гнушается Господь.

В этом сне своем Алексей сначала как будто ничего не видел, только слышал тихую-тихую, страшную песенку из сказки о сестрице Аленушке и братце Иванушке, которую часто в детстве ему сказывала бабушка, старая царица Наталья Кирилловна Нарышкина, мать Петра. Братец Иванушка, превращенный в козлика, зовет сестрицу Аленушку; но во сне вместо "Аленушка" звучало "Алешенька" – грозным и вещим казалось это созвучье имен:

Алешенька, Алешенька!
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят тебя зарезати.

Потом видел он глухую пустынную улицу, рыхлый талый снег, ряд черных бревенчатых срубов, свинцовые маковки старенькой церкви Николы на Столпах. Раннее, темное, как будто вечернее, утро. На краю неба огромная "звезда с хвостом", комета, красная как кровь. Чудские свиньи, жирные, голые, черные, с розовыми пятнами, тащат шутовские сани. На санях открытый гроб. В гробу что-то черное, склизкое, как прелые листья в гнилом дупле. В луче кометы бледные маковки отливают кровью. Под санями тонкий лед весенних луж хрустит и черная грязь брызжет, как кровь. Такая тишина – как перед кончиной мира, перед трубой архангела. Только свиньи хрюкают. И чей-то голос, похожий на голос седенького старичка в зеленой полинялой ряске, святого Дмитрия Ростовского, которого видел Алеша в детстве, шепчет ему на ухо: Мужа кровей и льсти гнушается Господь. И царевич знает, что муж кровей – сам Петр.

Он проснулся, как всегда от этого сна, в ужасе. В окно глядело раннее, темное, словно вечернее, утро. Была такая тишина, как перед кончиною мира.

Вдруг послышался стук в дверь и заспанный, сердитый голос Афанасьича:

– Вставай, вставай, царевич! К отцу пора!

Алексей хотел крикнуть, вскочить и не мог. Все члены точно отнялись. Он чувствовал тело свое на себе как чужое. Лежал как мертвый, и ему казалось, что сон продолжается, что он во сне проснулся. И в то же время слышал стук в дверь и голос Афанасьича:

– Пора, пора к отцу!

А голос бабушки, дряхлый, дребезжащий, как блеянье козлика, пел над ним тихую-тихую страшную песенку:

Алешенька, Алешенька!
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят тебя зарезати.

IV

Петр говорил Алексею:

– Когда война со Шведом началась, о, коль великое гонение ради нашего неискусства претерпели; с какою горестью и терпением сию школу прошли, доколе сподобились видеть, что оный неприятель, от коего трепетали, едва не вяще от нас ныне трепещет! Что все моими бедными и прочих истинных сынов российских трудами достижено. И доселе вкушаем хлеб в поте лица своего, по приказу Божию к прадеду нашему Адаму. Сколько могли, потрудились, яко Ной, над ковчегом России, имея всегда одно в помышлении: на весь свет славна бы Русь была. Когда же сию радость, Богом данную отечеству нашему, рассмотрев, обозрюсь на линию наследства, едва не равная радости горесть меня снедает, видя тебя весьма на правление дел государственных непотребна…

Подымаясь по лестнице Зимнего дворца и проходя мимо гренадера, стоявшего на часах у двери в конторку, рабочую комнату царя, Алексей испытывал, как всегда перед свиданием с отцом, бессмысленный животный страх. В глазах темнело, зубы стучали, ноги подкашивались, он боялся, что упадет.

Но по мере того, как отец говорил спокойным, ровным голосом длинную, видимо, заранее обдуманную и как будто наизусть заученную речь, Алексей успокаивался. Все застывало, каменело в нем; и опять было ему все равно – точно не о нем и не с ним говорил отец.

Царевич стоял, как солдат, навытяжку, руки по швам, слушал и не слышал, украдкою оглядывая комнату с рассеянным и равнодушным любопытством.

Токарные станки, плотничьи инструменты, астролябии, ватерпасы, компасы, глобусы и другие математические, артиллерийские, фортификационные приборы загромождали тесную конторку, придавая ей сходство с каютою. По стенам, обитым темным дубом, висели морские виды любимого Петром голландского мастера Адама Сило, "полезные для познания корабельного искусства". Все предметы – с детства знакомые царевичу, рождавшие в нем целые рои воспоминаний: на газетном листке, голландских курантах, – большие круглые железные очки, обмотанные синей шелковинкой, чтобы не терли переносицы; рядом – ночной колпак из белого дорожчатого канифаса с шелковой зеленой кисточкой, которую Алеша, играя, однажды оборвал нечаянно, но отец тогда не рассердился, а, бросив писать указ, тут же пришил ее собственноручно.

За столом, заваленным бумагами, Петр сидел в старых кожаных креслах с высокою спинкою, у жарко натопленной печи. На нем был голубой, полинялый и заношенный халат, который царевич помнил еще до Полтавского сражения, с тою же заплатою более яркого цвета на месте, прожженном трубкою; шерстяная красная фуфайка с белыми костяными пуговицами; от одной из них, сломанной, оставалась только половинка, – он узнал ее и сосчитал, как почему-то всегда это делал во время длинных укоризненных речей отца: она была шестая снизу; исподнее платье из грубого синего стамеда; серые гарусные штопаные чулки; старые, стоптанные туфли. Царевич рассматривал все эти мелочи, такие привычные, родные, чуждые. Только лица батюшки почти не видел. Из окна, за которым белела снежная скатерть Невы, косой луч желтого зимнего солнца падал между ними, тонкий, длинный и острый, как меч. Он разделял их и заслонял друг от друга. В солнечном четырехугольнике оконной рамы на полу, у самых ног царя, спала, свернувшись в клубочек, его любимица, рыжая сучка Лизетта.

И ровным, однозвучным, немного сиповатым от кашля голосом царь говорил, точно писаный указ читал:

– Бог не есть виновен в твоем непотребстве, ибо разума тебя не лишил, ниже крепость телесную отнял; хотя не весьма крепкой природы, однако и не слабой; паче же всего, о воинском деле и слышать не хочешь, чем от тьмы к свету мы вышли и за что нас, которых не знали в свете, ныне почитают. Я не научаю, чтоб охоч был воевать без законной причины, но любить сие дело и всею возможностью снабдевать и учить; ибо сие есть единое из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона. От презрения к войне общая гибель следовать будет, как-то в падении Греческой монархии явный пример имеем: не от сего ли пропали, что оружие оставили и единым миролюбием побеждены, желая жить в покое, всегда уступали неприятелю, который их покой в нескончаемое рабство тиранам отдал? Если же кладешь в уме своем, что могут то генералы по повелению управлять, то сие воистину не есть резон, ибо всяк смотрит начальника, дабы его охоте последовать: до чего охотник начальствующий, до того и все; а от чего отвращаешься, о том не радят и прочие. К тому же, не имея охоты, ни в чем не обучаешься и так не знаешь дел воинских. А не зная, как повелевать оными можешь и как доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не разумея силы в их деле? Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостью ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон. Ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может. Думаешь ли, что многие не ходят сами на войну, а дела правятся? Правда, хотя не ходят, но охоту имеют, как и умерший король французский Людвиг, который не много на войне сам был, но какую охоту великую имел к тому и какие славные дела показал, что его войну театром и школою света называли, – и не только к одной войне, но и к прочим делам и мануфактурам, чем свое государство паче всех прославил! Сие все представя, обращуся паки на первое, о тебе рассуждая. Ибо я есмь человек и смерти подлежу...

Разделявший их солнечный луч отодвинулся, и Алексей взглянул на лицо Петра. Оно так изменилось, как будто не месяц, а годы прошли с тех пор, как он видел отца в последний раз; тогда Петр был в цвете сил и мужества, теперь – почти старик. И царевич понял, что болезнь отца была не притворною, что, может быть, действительно он ближе был к смерти, чем думал сам, чем думали все. В оголенном черепе – волосы спереди вылезли, – в мешках под глазами, в выступавшей вперед нижней челюсти, во всем бледно-желтом, одутловатом, точно налитом и опухшем, лице было что-то тяжкое, грузное, застывшее, как в маске, снятой с мертвого. Только в слишком ярком, словно воспаленном, блеске огромных, расширенных, как у пойманной хищной птицы, выпуклых, словно выпученных, глаз было прежнее, юное, но теперь уже бесконечно усталое, слабое, почти жалкое.

И Алексей понял также, что хотя много думал о смерти отца и ждал и желал этой смерти, но никогда не понимал ее, как будто не верил, что отец действительно умрет. Только теперь в первый раз вдруг поверил. И недоумение было в этом чувстве, и новый, никогда не испытанный страх – уже не за себя, а за него: чем должна быть для такого человека смерть? как он будет умирать?

– Ибо я есмь человек и смерти подлежу, – продолжал Петр, – то кому сие начатое с помощью Вышнего насаждение и уже некоторое взращенное оставлю? Тому, кто уподобился ленивому рабу евангельскому, вкопавшему талант свой в землю, сиречь все, что Бог дал, бросил! Еще же и сие вспомяну, какого злого нрава и упрямого ты исполнен. Ибо сколь много за сие тебя бранивал, и не только бранил, но и бивал; к тому же сколько лет, почитай, не говорю с тобою. Но ничто сие успело, ничто пользует; все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома в прохладу жить и всегда веселиться, хоть от другой половины и все противно идет! Ибо с единой стороны имеешь царскую кровь высокого рода, с другой же – мерзкие рассуждения, как бы наинизший из низких холопов, всегда обращаясь с людьми непотребными, от коих ничему научиться не мог, опричь злых и пакостных дел. И чем воздаешь за рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши столь совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть. Но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей, народа своего, не жалея здоровья, делаю, и, конечно, по мне разорителем оных будешь! Что все размышляя с горестью и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе объявить и еще мало пождать, аще нелицемерно обратишься. Если же нет, то известен будь…

На этом слове закашлялся он долгим, мучительным кашлем, который остался после болезни. Лицо побагровело, глаза вытаращились, пот выступил на лбу, жилы вздулись. Он задыхался и от яростных тщетных усилий отхаркнуть еще больше давился, как не умеющие кашлять маленькие дети. В этом детском, старческом было смешное и страшное.

Лизетта проснулась, подняла мордочку и уставилась на господина умным, как будто жалеющим, взором. Царевич тоже взглянул на отца – и вдруг что-то острое-острое пронзило ему сердце, точно ужалило: "И пес жалеет, а я…"

Петр наконец отхаркнул, выплюнул, выругался своим обычным, непристойным ругательством и, вытирая платком пот и слезы с лица, тотчас же продолжал с того места, где остановился, хотя еще более хриплым, но по-прежнему бесстрастным, ровным голосом, точно писаный указ читал:

– Паки подтверждаю, дабы ты известен был…

Платок нечаянно выпал из рук его; он хотел наклониться, чтобы поднять, но Алексей предупредил его, бросился, поднял, подал. И эта маленькая услуга вдруг напомнила ему то робкое, нежное, почти влюбленное, что он когда-то чувствовал к отцу.

– Батюшка! – воскликнул он с таким выражением в лице и в голосе, что Петр посмотрел на него пристально и тотчас опустил глаза. – Видит Бог, ничего лукавого по совести не учинил я пред тобою. А лишения наследства я и сам для слабости моей желаю, понеже что на себя брать, чего не снесть. Куда уж мне! И разве я, батюшка… для тебя, для тебя… о Господи!..

Голос его оборвался. Он отчаянно, судорожно поднял руки, точно хотел схватиться за голову, и замер так, со странною, растерянною усмешкой на губах, весь бледный, дрожащий. Он сам не знал, что это, только чувствовал, как росло, подымалось что-то, рвалось из груди с потрясающей силой. Одно слово, один взор, один знак отца – и сын упал бы к ногам его, обнял бы их, зарыдал бы такими слезами, что распалась бы, растаяла, как лед от солнца, страшная стена между ними. Все объяснил бы, нашел бы такие слова, что отец простил бы, понял бы, как он любил его всю жизнь, его одного, и теперь еще любит, сильнее, чем прежде, и ничего не нужно ему – только бы он позволил любить его, умереть за него, только б хоть раз пожалел и сказал, как, бывало, говаривал в детстве, прижимая к сердцу своему: "Алеша, мальчик мой милый!"

– Младенчество свое изволь оставить! – раздался грубый, но как будто нарочно грубый, а на самом деле смущенный и старающийся скрыть смущение голос Петра. – Не чини отговорки ничем. Покажи нам веру от дел своих, а словам верить нечего. И в Писании сказано: Не может древо злое плодов добрых приносить

Избегая глаз Алексея, Петр глядел в сторону; а между тем в лице его что-то мелькало, дрожало, словно сквозь мертвую маску сквозило живое лицо, царевичу слишком знакомое, милое. Но Петр уже овладел своим смущением. По мере того как он говорил, лицо становилось все мертвенней, голос все тверже и беспощаднее:

– Ныне тунеядцы не в высшей степени суть. Кто хлеб ест, а прибытку не делает Богу, царю и отечеству, подобен есть червию, которое токмо в тлю все претворяет, а пользы людям не чинит ни малой, кроме пакости. А апостол глаголет: Праздный да не ест, и проклят есть тунеядец. Ты же явился, яко бездельник…

Алексей почти не слышал слов. Но каждый звук ранил душу его и врезался в нее с нестерпимою болью, как нож врезается в живое тело. Это было подобно убийству. Он хотел закричать, остановить его, но чувствовал, что отец ничего не поймет, не услышит. Опять между ними вставала стена, зияла пропасть. И отец уходил от него с каждым словом все дальше и дальше, все невозвратнее, как мертвые уходят от живых.

Наконец и боль затихла. Все опять окаменело в нем. Опять ему было все равно. Томила лишь сонная скука от этого мертвого голоса, который даже не ранил, а пилил, как тупая пила.

Чтобы кончить, уйти поскорее, он выбрал минуту отчаяния и произнес давно обдуманный ответ, с таким же, как у батюшки, мертвым лицом и таким же мертвым голосом:

– Милостивый государь-батюшка! Иного донести не имею, только, буде изволишь за мою непотребность меня короны Российской наследия лишить, буди по воле вашей. О чем я вас, государя, всенижайше прошу, видя себя к делу о сем неудобна и непотребна, понеже памяти весьма лишен, без коей ничего не можно делать, и всеми силами, умными и телесными, от различных болезней ослабел и негоден стал к толикого народа правлению, где надобно человека не столь гнилого, как я. Того ради, наследия Российского по вас – хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава богу, брат есть, которому дай, Боже, здравие, – не претендую и впредь претендовать не буду, в чем Бога свидетеля полагаю на душу мою и, ради истинного свидетельства, написать сию клятву готов рукою своею. Детей вручаю в волю вашу, себе же прошу пропитания до смерти.

Наступило молчание. В тишине земного полдня слышно было лишь мерное медное тиканье маятника на стенных часах.

Назад Дальше