- Что вы наделали, Пётр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.
- Мне? Лишь бы вас, мою ясочку, не тронул, а у меня защита, - указал казак на саблю, - всегда при мне.
- Зачем доводить дело до оружия. И так немало крови льётся по миру, зачем ещё затевать домашние распри... Одно скверно. Он видел, как вы меня обнимали... Да, видел...
И вдруг сразу вся сдержанность её пропала; бессильно опустилась голова Ольги на грудь, и, ломая руки и обливаясь слезами, откинулась молодая девушка на спинку дивана в бессильном, тяжёлом горе.
- Позор! О, позор!.. По-озор... - медленно проговорила она, привстала и опять упала, продолжая рыдать.
"Пойдёт теперь эта сорока звонить по всему городу! Бог знает чего порасскажет", - думала Ольга.
Коньков прошёлся раза два по комнате. Он всё мог выносить; всякое страдание готов было претерпеть, не боялся он свиста турецких пуль, не боялся рёва ядер и шелеста гранат, не боялся визга картечи и отчаянных криков янычарской пехоты, и не билось у него сердце ни в поисках за неприятелем, ни под вражескими пушками, ни в бешеной атаке. А тут, при виде, как в отчаянии, ломая руки, плачет хорошенькая женщина, при виде лучезарных глазок с покрасневшими веками, залитых слезами, - забилось, сильнее забилось сердце в могучей груди, и впервые узнал он, что значит тревога.
- Послушайте, Ольга Фёдоровна... - мягко и нежно заговорил хорунжий. - Ведь я ваш жених! Хотите, всему свету завтра объявим... хотите, и свадьбу завтра скрутим. И нет тут никакого позора, не о чем тут горевать.
- Как нет!.. - голосом, полным отчаяния, возразила Ольга Фёдоровна. - Не утешайте меня. Лучше молчите... Ничего мне не надо...
И снова рыдания.
- Ну, выпейте воды. Вот вам вода.
Ольга Фёдоровна отпила глотка два воды и, охватив своими нежными ладонями щёки казака, порывисто поцеловала его.
- Ах, не так о себе беспокоюсь я, голубок мой ясный, как мучит меня тревога за вас. Вы не знаете Берга! Это подлый и мстительный человек. Он этого так не оставит Два раза делал он мне предложение, но я оба раза ему отказала... Теперь увидел... Он убьёт вас, Пётр Николаевич... Или гадостей вам наделает!
- Ну, если только это - бояться нам нечего! Я за себя постоять сумею...
Успокоилась Ольга Фёдоровна от ласковых слов, от могучих объятий. Полегчало ей на сердце. И опять начались у них разговоры, стали они делать планы будущего...
И хороши, заманчивы были эти планы!
А неделю спустя с грустной вестью пришёл Коньков к Ольге Фёдоровне.
Платов поручил ему отвезти важные бумаги в войско, так как идут разговоры о войне. Слышно, что Император недоволен континентальной системой, что дядю его, герцога Ольденбургского, неправильно обидели, и много ещё чего болтали в петербургских гостиных.
Люди полегковернее говорили, что Наполеон - это и есть антихрист, обещанный миру, что это тринадцатый год сплошной войны, что восстанут брат на брата и сын на отца... А тут появилась ещё, словно назло, комета.
Разговорам и толкам, на раутах и обедах, на визитах и вечеринках, конца не было. Ничего не говорила об этом только влюблённая парочка.
Горючими слезами плакала Ольга Фёдоровна, прижимаясь к высокой казацкой груди, крестила по сто раз, благословляла его, целовала и в губы, и в глаза и руки ему целовала; и ласкала она, и нежила его, и ухаживала за ним, как мать не ходит за родным сыном.
- Возьми, голубок, на дорогу, - на прощанье сказала ему Ольга, подавая корзину. - Всё меня вспомнишь. Тут и пирожное, и пирожки - сама пекла, и бутерброды тебе понаделала - кушай, родной, на здоровье...
Укрепили эти ласки Конькова. Бодро пошёл он домой, свернул по Мойке и переулками стал выбираться к платовскому дому.
Была уже ночь. Редко поставленные фонари с масляными лампочками чуть мерцали. В тёмном лабиринте переулков его нагнали два человека. Они говорили по-немецки.
- Dieser? - спросил один у другого.
- О, ja.
- Я сразу боюсь. Я лучше на хитрость пущусь.
- Мне что. Здесь неудобно. Адьютант Платова - особа. Полицеймейстер! Ещё за измену сочтут, а я лучше за городом. Мне казак его говорил: завтра поедет на Дон.
- Gut, ich hoffe also auf Sie...
Коньков обернулся.
Прямо против него стоял Берг и ещё какой-то человек. Коньков сделал шаг вперёд, но преследователи юркнули под ворота, и хорунжий одиноко продолжал свой путь.
Платов давно вернулся из дворца и был сильно не в духе. Пришлось потихоньку раздеться и лечь до утра, а собираться уже днём.
Долго молился за свою ненаглядную Олю Коньков. Потом лёг, стал было уже засыпать, как вдруг непонятная тревога охватила его; ему стало страшно, тоскливо страшно чего-то. Он стал горячо молиться - но тревога только усиливалась, и до утра боролся он с ней и не мог победить её.
V
... Мы не рождены ходить по паркам да
сидеть на бархатных подушках, там вовсе
можно забыть родное ремесло. Наше дело
ходить по полю, по болотам да сидеть в шалашах,
или лучше ещё под открытым небом,
чтобы и зной солнечный, и всякая непогода
не были нам в тягость. Так и будешь
всегда донским казаком.
Слова Платова
У Платова имелись причины быть не в духе. Во дворце с ним произошёл случай, о котором, наверное, Бог знает как будут говорить в петербургских гостиных, и, во всяком случае, посмеются над донским атаманом, - а кому приятна насмешка? Положим, Платов недурно вывернулся из неловкого положения, ещё раз доказавши свой ум, природную сметливость и остроумие.
Неприятное приключение, быть может, уже забыто, но злые языки, - а их так много в Петербурге, - осудят атамана, и это может многому повредить.
Во дворце у Государыни Марии Фёдоровны собралось общество. Большее число гостей были свои, придворные, искушённые опытом светской жизни, - один Платов был чужой, нелощёный. За столом он очень понравился Императрице своими бойкими и интересными рассказами про Дон, про войну, про Наполеона. Платов был в ударе. Он не тянул, не повторялся, как обыкновенно, а даже любимая его поговорка: "Я вам скажу" - звучала так мило и так кстати, что сходила совсем незаметно, а его остроты были так удачны, что им мог бы позавидовать сам Билибин, известный остряк-дипломат.
Государыня много и весело смеялась, придворные вторили дружным хором; Платов рассказывал, жестикулируя и увлекаясь всё более и более...
После обеда в самых изысканных выражениях откланивался Платов Императрице.
- Не забывайте же меня, атаман. Вы так мило рассказываете...
- Помилуйте, ваше величество, - ловко сгибаясь, отвечал Платов. - Могу ли я...
Но тут роскошная, усеянная бриллиантами, жалованная ещё матушкой Екатериной сабля задела за постамент драгоценной вазы, ваза дрогнула, нагнулась и полетела на пол, задевая другую, третью...
Смутился Платов, хотел исправить свою ошибку, хотел отскочить в сторону, да что сделаешь на проклятом паркете!
Поскользнулся атаман, зацепился шпорой за ковёр и упал бы, наверное, упал бы со всеми своими регалиями и орденами, да Императрица схватила его за руку и удержала от падения.
Сильно смутился Платов, смутился, но не растерялся.
- Ваше величество, - громко и смело сказал он, - само падение меня возвышает, ибо даёт случай поцеловать ручку премилосердой монархини, моей матери. - И со словами этими он свободно нагнулся и поцеловал милостиво протянутую руку.
А потом, обернувшись к смеющимся придворным, широко и просто взмахнул рукою и, указывая на черепки разбитых ваз, сказал:
- Вот, говорят, казак, чего не возьмёт, то разобьёт Первого я не знаю, а второе и со мною на деле сбылось! - И, отвесив низкий поклон, Платов вышел из залы...
Императрица осталась довольна, что её гость выпутался из неловкого положения, придворные тоже не имели возможности смеяться, но... Но что-то всё-таки неприятно кололо Платова, и долго не мог ещё он успокоиться.
Далеко за полночь сидел он у себя и писал письма, мусоля и грызя гусиное перо, тщательно выводя тяжёлой рукой каракули и подписывая "генерал-лейтенант Платоф".
И против воли суровостью веяло от письма к своему заместителю на Дону Адриану Карповичу Денисову, более опытному, более образованному, обладавшему военными талантами. Далеко не без умысла, опасаясь соперника в столице, поручал ему Дон на случай войны атаман Платов.
Остальные письма атамана вышли мягче, ласковей. Случай во дворце стушёвывался, начало являться соображение, что, может быть, петербургские кумушки станут толковать его в пользу казака-атамана.
Погасли последние фонари, и куранты на Петропавловском соборе проиграли пять ударов, когда, кряхтя и охая после нелюбимой работы, от которой делался у него "вертёж" в голове, улёгся Платов на постель и заснул тяжёлым старческим сном.
Он проснулся поздно.
Коньков успел уже сходить на Лиговку в почтовую станцию и заказать лошадей, успел явиться к коменданту и выправил подорожную, а Платов всё ещё не просыпался. Проснувшись, он лежал долее обыкновенного, тщательно обдумывая: всё ли ясно написано им на Дон и не упустил ли он чего. За заботой о войске мало-помалу исчезли неприятные впечатления дворцовой истории.
Под вечер Конькову приказано было собираться. До станции его должна была доставить платовская тройка, а там ехать приходилось на перекладных.
В восемь часов вечера, как было приказано ещё накануне, казак, закутанный в плащ, в дорожном кивере и старом чекмене, вошёл к Платову.
- На пакеты... - сурово сказал Платов. - Да хранит тебя Господь Бог на твоём пути. - Он набожно перекрестил молодого казака. - Хорошенько исполни свою "порученность", не балуйся ни в Москве, ни в Воронеже. Исполнив порученность, явись в полк. Ты мне теперь там будешь нужен. Я вам скажу, как бы весной не сцепились опять с Бонапартом. Больно "претензий" много заявляет, сил нет от его нахальства... - Платов помолчал немного. - Сердечные дела справил? Не бойся... Сильно заговорится твоё сердце - сам сватать пойду, заупрямится - Государыню попрошу... Хоть и не люблю я "иногородних"... Ну, ещё раз с Богом! - Перекрестил своего ординарца Платов, поцеловал ещё и ещё раз и повернул к двери. - С Богом! Кланяйся моим атаманам-молодцам!..
Мороз был здоровый. Сквозь холодный плащ порядком продувал северный ветер молодого казака. Платовская тройка быстро летела по сумрачным улицам Петербурга. "Поди! Поди!" - кричал кучер, а денщик коньковский ёжился на облучке, обеими руками придерживая клингельскую корзину.
Вот и почтовый двор. Вышел смотритель с фонарём, засуетились ямщики, стали выводить лошадей, казак Какурин сносил узелки и кулёчки в почтовые сани.
- Жалко, раньше не прибыли, ваше сиятельство. Попутчик вам был бы. Тоже до Москвы и далее подорожная прописана. Вместе-то и веселее, и дешевле бы ехать было.
- Нет, я один больше люблю, - сказал хорунжий, просмотрел подорожную, ощупал на груди пакет с бумагами, посмотрел пистолеты и вышел на улицу.
Косматые почтовые клячонки топотали ногами на морозе, нетерпеливо желая бежать; взглянул на столицу Коньков последний раз, смахнул рукавом набежавшую было слезу и вдруг быстро пошёл назад к городу. Навстречу ему, закутанная в платок, быстро шла стройная женщина, а сзади другая. Не надо было говорить молодому казаку, что это Ольга Фёдоровна - сердце подсказало ему это раньше, чем рассмотрели глаза.
Она кинулась в объятия хорунжему.
- Милый, прощай, дорогой! Не тоскуй! Я тебя так люблю...
- Ах ты, лихая ты пташка моя! Как же ты, одна?
- Нет, Груня проводила меня... Слушай, красавец мой, исполни одну мою просьбу.
- Хоть сто, хоть тысячу...
- Закутай свою грудь платком этим. Сама связала для тебя. А вязала, всё думала - поедешь куда, накроешься и вспомнишь свою Олю.
Нахмурился Коньков.
- Нежности... Глупости бабьи! - пробормотал он.
- Ай, как нехорошо! Так-то ты меня любишь...
- Ну, прости, моя радость.
Ольга Фёдоровна сама завязала платком грудь казака, застегнула плотнее плащ, крепко-крепко поцеловала.
- Ну, с Богом!
- Не горюй, моя ласточка, скоро вернусь! - набожно перекрестив её, молвил казак, прыгнул в сани, тронули лошади, зазвенели бубенцы, поднялась снежная пыль столбом из-под ног пристяжных, и полетела тройка мерить вёрсты через всю Русь бесконечную.
А Ольга Фёдоровна, вернувшись домой, стояла у окна и с тоской смотрела на снежинки, что крутились и падали на землю, - и уносились мысли её далеко в пустынное поле, где воет ветер, где безлюдно кругом и где далеко-далеко, чёрной тоской несётся звенящая тройка, унося надолго всё самое дорогое, самое радостное в её жизни...
VI
...Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного,
прекрасного далека тебя вижу:
бедно, разбросанно и неприятно в тебе;
не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы,
венчанные дерзкими дивами искусства...
Гоголь Мёртвые души. Гл. XI
Велика, беспредельно громадна широкая Русь. Чрез горы и леса, чрез города и деревни, чрез сёла и посёлки бежит бесконечная дорога, то вздымаясь на холм, то стуча по бревенчатому мосту.
Мелькнёт обоз с сеном, соломой, кулями, покажутся мужики, закутанные в серые сермяги, попадётся встречная тройка, постоялый двор, кабак с ёлкой, полосатый шлагбаум и часовой подле, домишки с мезонинами в предместье, дом губернатора, сиротский или уездный суд, каменный жёлтый собор и повалившийся набок заборик рядом, вёха съёмщика - и опять дома и домишки, корявая берёзка за заборчиком, надпись "вхот всат", и опять пошли леса и поля, бесконечные и однообразные.
Вот солдаты стоят по деревне. Видны красные шапки; у колодца лошадей поят; где-то сигналы учит несчастный трубач, мелькнули дежурные при сабле и опять ничего, опять степь, безлюдье и ширь, ширь матушки-Руси, бесконечной и могучей. Иной ямщик попадётся молчаливый, иной весь перегон тянет в нос тоскливую песню, иной, свернувшись с козел, спросит, откуда, куда и зачем едете, и что говорят про войну, и то правда ли, что Александра-царь с Наполеоном дружит, другой и дальше пойдёт, спросит: люди ли казаки? и правда ли, что они детей едят и жён не имеют? Усмехнётся Коньков на невежество, начнёт рассказывать про богатство донское, про вольную волюшку, глядишь, там и станция близко, смотритель в громадных очках глядит подорожную, записывает в книгу. Проезжий помещик дымит чубуком, гусарский корнет в звонком ментике и ещё двое губернских господ понтируют за залитым чаем и вином столом. Поздоровается с хорунжим корнет, скажут слова два, и опять только и слышно: "Углом... Нет, брат, семпелями нельзя... Девятка бьёт. Ладно..."
И опять степь.
То вьюга завывает кругом, лошади вязнут и бредут шагом, то яркое солнце светит, и глазам больно от розоватого блеска снегов, от бесконечной сверкающей белой пелены, то, наконец, тёмная ночь нависнет, брешут далеко собаки, где-то огни горят, и скрипит длинный обоз по дороге.
Быстро сменяются впечатления, особенно работает ум. Пейзажи, непрерывно меняющиеся, разнообразные в самом однообразии; новые лица на каждой станции, мимолётные встречи и знакомства за стаканом чаю, за кружкой мёду, за щами и говядиной... Петербург, любовь за спиною, а впереди родина, которую давно не видал, товарищи, полк, весёлая, разгульная, бесшабашная казацкая жизнь.
Ни на минуту не остановился в Москве ординарец донского атамана, снял кивер, перекрестился на Иверскую, у Кремля помолился и поехал дальше.
То, да не то пошло за Москвой. Раздались поля больше вширь, часто стали по холмам и пригоркам сверкать макушки церквей, реже стали леса. И зима та, да не та. И холодно, а солнце будто ярче светит, больше согревает. Воздух будто легче, свежее.
День и ночь гнал ординарец, торопясь отвезти нужные бумаги в войско. Но устали молодые кости, захотелось вздохнуть, подышать свежим воздухом, поговорить хоть с проезжими. И случай к тому скоро представился.
На втором перегоне от Воронежа, на одной из глухих степных станций, за маленьким столиком сидел человек в вольном платье и пил чай. При входе хорунжего он поднялся, взглянул пристально ему в лицо и низко поклонился.
- Кажется, мы встречались? - сказал он, не совсем чисто выговаривая по-русски.
"Хоть убей - не помню", - подумал хорунжий, рассматривая лицо, покрытое веснушками, с бесцветными серыми глазами, с рыжеватыми усами и большой плешью на голове.
Коньков нерешительно подал руку. Вольный с чувством её пожал.
- Конечно, встречались! - уверенно воскликнул незнакомец. - И даже скажу вам где: в Шестилавочной у Фёдора Карловича Клингеля... Помните, я играл в карты со стариком, а вы за барышней ухаживали. Славная девушка!
Прояснилось лицо у хорунжего, как вспомнилась ему чуткая и отзывчивая его невеста.
- Вы сильно торопитесь? - продолжал незнакомец.
- Я... нет... Видите, я ехал почти месяц день и ночь и вот утомился немного, башка трещит, хочу отдохнуть чуточку.
- Хороший план. Хотите закусить? Виноват, ваше имя и отчество?
- Пётр Николаевич Коньков, хорунжий.
- Барон Иван Феликсович Вульф. Садитесь, у меня в погребце дивные вина есть, и все заграничные. Есть, правда, и медок липецкий, собака, а не мёд. Вкус, чистота - кристалл.
Призадумался было хорунжий. Давно обещал он невесте не пить, да и Платов просил быть повоздержней, но трудно удержаться... С дороги пить хочется, а гость достал уже из погребца хрустальные рюмки, и прозрачное ароматичное вино льётся в них.
- Здоровье Государя!
Чокнулись проезжие. Ожгло всего Конькова дивное вино. И захотелось выпить ещё и ещё, захотелось щегольнуть тем уменьем пить много и свободно, чем прельщал он всегда черкасских приятелей.
- Здоровье славного атамана Платова и всего великого войска Донского! - поднимая бокал, воодушевлённо сказал он, и слёзы выступили на глазах его, как вспомнил, что Платов сватов готов посылать за его невестой.
- Охотно, охотно пью за вашего знаменитого атамана. Не раз любовался я им, когда проезжал он во дворец... А теперь выпьем за прелестную Ольгу Фёдоровну Клингель!
"Ишь, собака, говорит-то как важно!" - подумал Коньков и залпом выпил бокал.
Что это? Никогда с ним того не бывало, чтобы с трёх бокалов пьяным напиться. И вино-то будто бы не так чтобы очень крепкое. А между тем... Да, он пьян, он пьян, как свинья, пьян, как никогда ещё не был, пьян до бесчувствия...