* * *
Народные похороны стали чисто народными, когда поезд наш тронулся...
У меня до сих пор не прошло это глубокое впечатление... Все мы, находившиеся на этом скорбном поезде, были подавлены величием встречи, сделанной своему любимцу народом... Если бы я не боялся навлечь на себя упрёк в преувеличении, я бы сказал, что вагоны наши двигались до Рязани по коридору, образованному массами народа, столпившимися по обеим сторонам полотна... Это было что-то до тех пор неслыханное. Крестьяне кидали свои полевые работы, фабричные оставляли свои заводы - и всё это валило к станциям, а то и так, к полотну дороги... За Москвой на несколько вёрст стояла густая масса народа... За городом сейчас же - мост. Тут по обе стороны его не видно было окрестностей за людьми... Под мостом, где можно, тоже столпились они. У самого полотна многие стояли на коленях... Всё это под жаркими лучами солнца, натомившееся от долгого ожидания. Грандиозность общей картины так влияла, что мы поневоле пропустили множество характерных подробностей... Уже с первой версты поезду пришлось поминутно останавливаться. Каждое село являлось со своим причтом, со своими иконами. Крестьяне служили по пути сотни панихид... Большая часть сёл вышли навстречу с хоругвями - совершенно исключительное и небывалое явление... И тут не было спокойных, не было равнодушных... На всех лицах живо отпечатлелись волнения этих дней!..
Медленно двигался этот поезд в живой, глубоко чувствовавшей и так ярко сумевшей выразить своё горе Массе... В одном месте более четырёхсот крестьян стояло с зелёными ветвями в руках, и мирный шорох их издали казался шелестом невидимых крыльев в воздухе... Следующая деревня тоже вся сбежалась к полотну и, когда завидела наш поезд с траурным вагоном впереди, вся, как один человек, опустилась на колени. Только одни хоругви величаво колыхались над нею да старческий голос священника уносился в голубую рысь с мольбою упокоить его, этого легендарного витязя и народного любимца, со святыми... Деревни, далёкие от станций, сходились прямо к рельсам, и так как поезд здесь не останавливался, то они начинали свои литии при виде его и кончали, когда мы их оставляли уже позади... Мимо других поезд проносился быстро - только мельком показывая молящимся в отворённую боковую дверь вагона покрытый парчой и бесчисленными венками гроб, со стоявшими по углам его дежурными... Смутно и до сих пор слышится мне этот грустный, стихийный, однообразный ритм наскоро повторявшихся молитв, наскоро потому, что иногда поезд поневоле двигался ранее и священник оканчивал панихиду, уже издали благословляя прах Скобелева... Смутно представляется вся эта стихийная, однообразная земская сила, оторвавшаяся от работы, чтобы в последний раз поклониться своему земскому богатырю... Ночью - она была тиха до Рязани - даже лёгкий ветерок, дувший днём, уснул; иногда впереди горели сотни огней - это крестьяне выходили со свечами и зажигали их в ожидании поезда... Раскольничье село вышло без попов, но пели свои гимны, печальный напев которых долго носился в воздухе.
В нашем поезде ехал Чарльз Марвин, корреспондент английских газет... Он был поражён...
- Это и у нас было бы невозможно... - повторял он.
И накануне кто бы поверил чему-нибудь подобному...
В Рязани весь вокзал залит народом... Полиция усердно работает локтями и кулаками... Но это не мешает... Скоро местных держиморд куда-то оттеснили, и Скобелев был сплошь окружён народом... Сотни венков разорвали и бросали их людям, и те уносили их с собою как святыню. Новые венки приносили крестьяне и горожане. Были наиболее между ними из васильков, из ромашки... За Рязанью шёл дождь, под дождём стояли всю ночь и мокли толпы в ожидании нашего поезда. В конце концов, казалось, что это не похороны одного человека, а совершается какое-то грандиозное явление природы... Перед этой, столь величаво выраженною волею народа - признававшего Скобелева за то, что он был, - меркли и зависть, и тупая вражда... Отныне, если они и подымутся опять, то уже не будут страшны его памяти. Жалки и тусклы покажутся они каждому.
Так поезд подошёл к Раненбургу... Тут ждали гроб крестьяне села Спасского...
Последние вёрсты они несли его на руках, в серых сермяжных кафтанах, в лаптях...
Как кому, а это меня тронуло больше, чем вынос тела в Москве...
Легенда умерла и схоронена... Что займёт её место посреди повседневной пошлости и посредственности?..
ХХХVII
СКОБЕЛЕВ У КАРЛИСТОВ
Осенью 1882 года я был в Италии. Смерть Скобелева, её причины, её внезапность и загадочность интересовали всех. Встречаясь со мною, знакомые, не знаю уже в который раз, заставляли меня повторять рассказ об этом событии. За границей интерес к нему был едва ли ещё не сильнее, чем у нас. Я говорю, разумеется, про печать, а не про народ. На немецком языке вышла книжка, сейчас же разошедшаяся в продаже, в Италии продавали много брошюр о том же. Нужно сказать правду - иностранцы ценили покойного гораздо лучше, чем мы. Особенно немцы. Когда прошло замешательство, вызванное смертью Скобелева, они сейчас же отвели ему надлежащее место, причислив М. Д. к первым полководцам последнего времени. Военные журналы дали добросовестнейшую оценку "врагу Германии", а один авторитет прусской военной науки прямо заявил, что смерть Скобелева равняется для немцев выигранной кампании. Прав ли он был или нет - другой вопрос. Дело в том, что во всём сказывалось признание гения покойного генерала и ещё не вполне рассеявшаяся боязнь, которую возбуждал он в наших добрых соседях. Из Специи в Ливорно мне пришлось ехать через Реджио. В вагоне со мною оказался итальянский офицер генерального штаба, который, узнав во мне русского, сейчас же заговорил о Скобелеве. Как оказалось, он знал его лично. Они вместе были на манёврах в Германии, и мой спутник передавал мне много комических подробностей о том, как Скобелев ухитрялся узнавать тайны германского военного дела, как он исследовал местность в Познани, как он сумел даже проникнуть в некоторые немецкие крепости, занося по вечерам все свои наблюдения в памятную книжку под рубрику "на всякий случай".
- Мы все изумлялись, когда он спит? В семь часов он уже был в седле, а в девять вечера садился за работу и, просыпаясь в два-три часа ночи, мы ещё видели его за ней. Исписал он тогда массу бумаг, и, судя по вырывавшимся у него случайно фразам, он настолько глубоко узнал и изучил германскую армию, что надень на него тогда прусский мундир - он был бы вполне на своём месте. Его больше всего беспокоила германская кавалерия, и её-то он наблюдал особенно пристально. В то же самое время он умёл настолько обворожить пруссаков, что они, вовсе не страдающие излишком любезности, не умели и не могли ему отказывать ни в чём. Поэтому Скобелев проникал в такие тайники, о которых мы не могли и мечтать. Император Вильгельм не раз заявлял, что он его любит как сына, и Скобелев действительно никогда не мог говорить без почтительного волнения о маститом вожде германского народа. Зато от дружеских излияний остальных немцев он умёл уклоняться так, что они оставались под его обаянием вполне, и в то же время отношения с ними ни к чему не обязывали Скобелева. Мы могли только удивляться дипломатическим способностям русского генерала, который только в одном не мог сдерживаться - в своей глубокой антипатии к Бисмарку, которого после берлинского конгресса он ненавидел всеми силами своей энергической и не знавшей ни в чём середины натуры. В этом отношении Скобелев не постеснялся даже гласно выразиться, что не будь Бисмарка, два племени - славянское и германское - века ещё могли бы прожить добрыми соседями. У них были бы разные политические дороги, на которых они бы могли вовсе не встречаться. "Насколько я благоговел перед Бисмарком до берлинского конгресса, настолько же я ненавижу его после. И поверьте, - оканчивал он, - если когда-нибудь будут чудовищные бойни между нами и немцами, если прольются реки крови - Каином этих убийств будет не кто иной, как Бисмарк!.."
Откровенен он был, впрочем, только с итальянцами и французами.
Наша беседа уже заканчивалась, когда в неё вмешался один сидевший тут же итальянец.
- У нас в Реджио есть хороший знакомый Скобелева.
- Кто такой?
- Дон Алаиз Марганец.
- Испанец?
- Да.
- Как он попал к вам?
- Да ведь около Реджио живёт дон Карлос со своею женою Маргаритой. Дон Алаиз принадлежит к числу немногих людей, оставшихся с ним разделить изгнание. Это для меня интересный тип. Он встретился со Скобелевым в отряде дон Карлоса и подружился с вашим генералом. Когда было получено известие о смерти его, дон Алаиз плакал как ребёнок. Он рассказывает массу интересных подробностей о нём.
- Теперь он в Реджио?
- Неделю назад я ещё видел его.
- Застану я его, как вы думаете?
- Если он не уехал в Испанию.
- Зачем?
- Они часто делают политические экскурсии. У нас их всех узнают по общей примете: у всех карлистов неизменно в петлице белый цветок маргаритки. Они носят его в честь своей королевы. Дона Алаиза чуть не расстреляли за это в Барселоне, куда он явился, не сняв знака своей партии.
- Это человек храбрый, значит?
- Да. Он весь изранен. Шрамы на лице, рука на перевязи. Он не только кровь свою, но и богатство отдал дону Карлосу...
Помимо рассказов о Скобелеве, которые я мог бы записать в Реджио, дон Алаиз представлялся и вообще интересным типом. Я ненавижу карлистов, стремящихся в конце XIX века навязать Испании старые лохмотья филипповских времён с Святой Германдадой включительно. Но нельзя отказать им, во-первых, в преданности делу безнадёжному, которому они служат стойко, а во-вторых, в известной романтичности, окружающей все их действия. У меня был "циркулярный билет", позволяющий путешественнику останавливаться в какой ему угодно местности, по означенной в этом билете линии рельсового пути. Простившись с моими путниками и взяв у синьора Велутти адрес дона Алаиза, я остался в Реджио.
Был уже вечер. Горы с мраморными ломками вблизи (Карара недалеко отсюда) уходили в лазурные сумерки. На их вершинах только ещё догорала золотая прощальная улыбка солнца. Старый собор всею своею громадою точно давил узкую улицу с домами, помнившими ещё времена Гвельфов и Гибеллинов, какой-то мрачный памятник неожиданно выдвинулся из глубокой ниши. Развалины замка молча доживали свой век с пёстреньким коттеджем рядом, точно разбогатевшего мещанина, весёлого, краснощёкого и улыбающегося, поставили бок о бок с забытым рыцарем, на сгорбившемся теле которого едва держались старые, почернелые латы... Тут же недалеко был "альберго", в котором мне предстояло провести ночь. Я послал свою карточку к дону Алаизу с вопросом, когда мне будет позволено навестить старого карлиста. Через несколько минут мальчишка-итальянец, горланя вовсю и ещё издали что-то сообщая мне, показался перед балконом локанды.
- Что ему надо? - обратился я к "камерьеру", понимавшему французский язык.
- Дона Алаиза нет. Он у дона Карлоса, но жена ждёт его каждую минуту, так что ежели синьору русскому будет угодно, он может сейчас же отправиться и будет принят с величайшим удовольствием…
Я обрадовался. Таким образом, ещё в ночь мне являлась возможность выехать из Реджио, чтобы к утру попасть в Пизу, в которой на следующий день именно и было назначено торжественное служение в знаменитом соборе, причём должны были петь два известных итальянских певца. Их, впрочем, так много, что читатели, надеюсь, извинят мне слабость моей памяти.
Ночь уже совсем окутала старый город. Из-за стрельчатой башни собора прорезывался острый рог молодой луны. В окна его, сквозь цветные стёкла, лилось на улицу мягкое сияние. В соборе шла служба, и торжественные звуки органа едва-едва слышались здесь. Весёлая говорливая толпа катилась волною по каменным мостовым. То там, то сям вспыхивала и обрывалась песня. Вот из третьего этажа какого-то облупившегося давно дома, на котором балконы держались, очевидно, только по недоразумению, вынеслась на улицу давно забытая у нас ария. "Ricevi da labri dell arnica il baccio estrema"- звучно пело сильное сопрано того особенного, только югу свойственного тембра, где мощь взятого полного грудью звука соединяется с удивительно нежною окраскою его.
Под окном тотчас же собралась толпа.
- Bravo, bravo, bravissimo, bravo!.. - аплодировала она, когда последняя высокая нотка умерла в тёплом воздухе тосканской ночи.
Отсюда шёл узенький переулок налево. Тут-то в ещё более старом, подслеповатом доме и жил когда-то знатный и богатый испанец дон Алаиз Мартинец. Каменная лестница вела к нему снаружи. Видно было, что по ней мало ходят. В щелях поднялась трава, и какая-то ящерица скользнула из-под самых ног у меня, когда я поднимался на сырые ступени.
Мальчик, который провёл меня сюда, взбежал наверх, тотчас же вернулся, и за ним обрисовался на высоте третьего этажа силуэт женщины со свечою в руках. Она вся была одета в чёрное. Это оказалась жена дона Алаиза.
Она ни слова не говорила по-французски, и мы поневоле молча сидели в гостиной, маленькой и бедной, так и веявшей на меня лишениями и нищетой долгого изгнания. На стене виден портрет красавца дон Карлоса, такой же портрет - только миниатюрный - она носила на груди на тонкой золотой цепочке. Полотнище чёрного знамени с белым крестом висело с древка, прислонённого в угол. Здесь не было даже ковра, чтобы прикрыть каменный пол убогой комнаты. Зато приёмы испанки были полны величавого достоинства. Любая королева могла бы поучиться у неё. Я думаю, изгнанница, принимая меня у себя в замке, не могла бы быть великолепнее. Чёрные глаза её смотрели очень строго из-под резко очерченных бровей. Жене дона Алаиза было не менее тридцати пяти лет, она сохранила следы когда-то поразительной красоты. Южанки, впрочем, стареют рано; другие в этом возрасте являются уже совсем дряхлыми развалинами. Наше обоюдное молчание продолжалось очень недолго. Внизу послышался шум шагов, и минуту спустя в комнату вошёл высокий и стройный испанец, с седыми короткими волосами на характерной упрямой голове, резко очерченные линии которой, глубоко сидевшие гордые глаза говорили о силе воли, об энергии этого одного из последних могикан карлистского движения. Вместе с ним был какой-то патер - по высочайше утверждённому для всех дон Basilio образцу - обрюзглый, толстый, с крупными сластолюбивыми губами и маслеными, сладко смотревшими на вас глазами. Я отрекомендовался. Холодность и сдержанность дона Алаиза тотчас же прошла, когда он узнал, зачем я пришёл к нему. Он радушно пожал мне руку, и суровое лицо осветилось точно изнутри, когда он проговорил, вздыхая:
- Какая это тяжёлая для вас, для русских, потеря... Как глубоко вы должны её чувствовать... Как горька она должна быть вам, вам, знавшему лично этого орла. Я тоже знал его... Но тогда, когда он ещё только расправлял свои когти, когда он был орлёнком.
Я ему сообщил о своей книге, о желании дополнить её новыми сведениями.
- Весь к вашим услугам... Мы не больше месяца провели со Скобелевым, но я пользовался его дружбою и сильно был им заинтересован.
Он перевёл что-то дону Базилио (прошу позволения так называть патера). Тот тоже оживился.
- Скобелев мог бы быть мечом Божиим, если бы им не овладел дьявол! - вздохнул патер. - Такова судьба всех гениев, если они не приобщаются к святой церкви Христовой.
- Переведите, пожалуйста, святому отцу: почему он полагал, что Скобелевым овладел дьявол?
- Ещё бы! Дьявол владеет всеми, кто не в лоне нашей истинной римско-католической веры.
- Благодарю вас! Тогда, значит, и я сосуд дьявола?
- Доколе Господь не призовёт нас к познанию истины! - И дон Базилио поднял к образу свои сладкие масленые глазки.
В это время в комнату вошла горничная - прехорошенькая итальянка - и патер повёл на неё таким взглядом, что я тотчас же угадал в этом почтенном коте большого охотника до чужих сливок.
- Наша встреча со Скобелевым была очень оригинальна, - начал дон Алаиз.
- В каком отношении?
- Он приехал тогда из Байонны с рекомендательным письмом от одного из наших. Его, разумеется, арестовали на аванпостах, завязали ему глаза и, несмотря на его протест, в таком виде доставили ко мне. Он тотчас же отрекомендовался русским путешественником.
"Вы военный?" - спрашиваю его.
"Был!.. Теперь в отставке!.." - Только потом он сообщил мне, что он служит, что он полковник.
"Генерал?.."
"Нет..."
Мне помнится, что он тогда назвал себя полковником. С первого же разу он как мне, так и нашему королю - да хранит Господь его на многие лета! - почёл необходимым сообщить, что он вовсе не сочувствует нашему движению и если бы не мы вели горную войну, а мятежники, то он присоединился бы к ним.
"Зачем же вы приехали?" - спросили мы у него.
"Во-первых, я люблю войну, это моя стихия, а во-вторых, нигде в целом мире теперь нет такой гениальной обороны гор, как у вас. По вашим действиям я вижу, что каждый военный должен учиться у вас, как со слабыми силами, сплошь почти состоящими из мужиков, бороться в горах противу дисциплинированной регулярной армии и побеждать её. Вот видеть это я и приехал сюда".
"А если мы вас не пустим?"
"Я не уеду отсюда".
"А если вас за ослушание расстреляют?"
"Я военный и смерти не боюсь, только не верю тому, чтобы это могло случиться. Я ваш гость теперь и потому совершенно спокоен. - И он положил на стол револьвер. - Вот и оружие своё сдаю вам".
Нам он очень понравился тогда, а в тот же вечер мы научились и уважать его исправно. Мятежники атаковали нас. Скобелев, совершенно безоружный, с таким спокойствием пошёл под пули, что хоронившимся за камнями карлистам даже стало стыдно и они тоже бросили свои убежища. Ваш генерал спокойно сел на скале под выстрелами и, вынув записную книжку, стал что-то заносить в неё. По нему стреляли залпами, но он не оставил своей удобной, хотя и убийственной позиции до тех пор, пока не кончил работу... Один из наших подал ему ружьё.
"Зачем?" - удивился Скобелев.
"Стрелять... Во врагов..."
"Они для вас враги. Я не дерусь с ними. Меня интересует война, а принимать в ней участие я не имею права".
Но раз и его увлёк бой.
Это было в ущельях Сиерры Куэнцы. Наши, подавляемые значительным численным превосходством неприятеля, побежали. Вдруг откуда ни возьмись сам генерал крикнул на них, пристыдил, выхватил чёрное знамя у здорового пиренейского крестьянина и пошёл с ним вперёд. Его, разумеется, догнали вернувшиеся карлисты, и мятежники (так дон Алаиз называл правительственные войска) были отбиты.
"Ну что, не выдержали?" - спрашивал я его потом.
"Не могу видеть трусов, к какой бы они партии ни принадлежали".