Дождавшись, когда все разошлись, Перовская оделась, тихонько вышла из квартиры и больше уже не вернулась…
7
В голом мрачном кабинете следственной тюрьмы с решетчатыми окнами сидели двое: щеголеватый, надушенный прокурор Добржинский и мешковатый арестант в тюремном халате.
– Ну, Иван Окладский, выбирай: или сгноим на каторге, или даруем свободу и жизнь.
– Какая это жизнь, ваше благородие… Если опознают – сразу же убьют.
– Поедешь в другой город, будешь получать большое жалованье… Ты пойми, гусь свинье не товарищ. Ведь все эти террористы презирают тебя. Они господа, а ты… ты же рабочий… ты же холоп перед ними.
– Так-то так, но все же…
– Сидишь ты больше года, а передали тебе хоть одну передачу или деньги?
– Так ведь в тюрьму запрещено, а там, на каторге, я их боялся…
– Ага, боялся, – злорадно заключил прокурор. – Теперь только мы можем тебя спасти и оградить. Ты много лишнего выболтал, Окладский. Если попадешь с террористами в одно место – убьют.
– Что же теперь делать? Вы же обещали заступничество.
– Мы, Окладский, свое слово держим. За этим и вызвали тебя. Будешь честно служить?
– Мне уж ничего другого не остается. Только отправьте в другой город.
– Пока ты нужен именно здесь в столице. Мы загримируем тебя и выпустим в город.
Окладский нервно заерзал на стуле.
– Не бойся. Тебя будут охранять наши люди. Оправдаешь доверие, тогда выпустим совсем и переведем в другой город на хорошее жалованье, – заживешь барином.
Окладский втянул голову в плечи. Раньше на следствии он по неопытности выболтал лишнее, а теперь предстояло стать настоящим предателем…
– Ну, Окладский, я жду. Счастье само идет тебе в руки. Ведь у нас работают тысячи людей, и никто не считает себя предателем. Это, брат, служба. Да еще служба государю. Соображаешь?
– Не знаю… не получится у меня.
– Уже получилось, Окладский. Ты выдал и помог опознать самых важных преступников… Ну, быстрее, или отправлю к ним – и тебя задушат, как кролика. Ну!
– Раз другого выхода нет…
– Вот, подпиши эту бумажку… вот здесь.
Окладский дрожащей рукой поставил подпись.
– Все! Теперь ты наш! – потирая руки, сказал прокурор. – Будешь работать хорошо – озолотим! Но предупреждаю: если начнешь финтить – во! – и Добржинский резко провел большим пальцем по шее. – Понял? Повесим без суда и следствия.
– Ладно, приказывайте, ваше благородие, – прохрипел Окладский, – раз я решился – буду служить царю…
Одиннадцатого марта Кибальчич весь день и вечер просидел дома, готовя статью для очередного номера "Народной воли". Статья не получалась, так как нервы были напряжены. Кибальчич просидел до двух часов ночи и лег спать, не закончив работы…
Утром он проснулся поздно, и когда вышел на улицу, газеты уже были проданы. "Ах, жалко… Зайду к парикмахеру, – подумал он, – там посмотрю газеты, а заодно и постригусь".
В парикмахерской был лишь один усатый клиент, да и тот сидел намыленный перед зеркалом.
– Здравствуйте! Можно постричься?
– Милости просим! Раздевайтесь, пожалуйста, – приветствовал хозяин. – Эй, Яша, мигом обслужи гостя.
Яша, розовощекий толстяк в белом халате, тотчас бросился к Кибальчичу, усадил его в кресло, прикрыл белым, стал постригать.
– Ну-с, какие же новости в мире, Поликарп Поликарпович? – бойко спросил хозяин, намыливая щеки усатому клиенту.
– Как какие? Разве вы не знаете? Да ведь сегодня только о том и разговор – полиция схватила главную заговорщицу и организатора убийства государя Софью Перовскую.
– Скажите! Женщина – заговорщица.
– Главнеющая! – назидательно поднял палец усатый господин.
У Кибальчича на лбу выступил холодный пот. Хотелось вскочить и выбежать вон, но сдержался. "Может быть, усатый – шпион… Или вдруг скажет еще что-нибудь важное…"
– И главное, как сцапали: – На Невском, среди бела дня! Ее опознала хозяйка молочной лавки, ездившая на извозчике с переодетым городовым. Как узнали, тут и схватили голубушку.
– Что, она из курсисток? Синий чулок? – спросил парикмахер.
– Какое! Из знатных дворян! Дочка петербургского губернатора графа Перовского.
– Это – птичка-с! – присвистнул парикмахер.
– Да, и одна из главных цареубийц, – продолжал усач, – руководила бомбометателями.
– Гото-во-с! – пропел, осклабившись, Яша. – Бородку тоже подстричь?
– Нет, благодарю вас! – Кибальчич бросил на столик полтинник и вышел не попрощавшись… В висках стучало: "Софья… Какое несчастье…"
Он шел, ничего не видя, натыкаясь на людей, пока не был остановлен городовым.
– Господин, если выпили, нечего шататься в толпе.
Увидев медные пуговицы, Кибальчич сразу пришел в себя и, повернувшись, побрел домой…
Вечером у него поднялась температура, он слег и пролежал целых пять дней. Хорошо, что приходили Фроленко и Ивановская. Они ухаживали, приносили из кухмистерской еду…
Семнадцатого марта был теплый солнечный день. Кибальчич проснулся бодрый, полный сил и, позавтракав дома, решил пройтись, подышать свежим воздухом. Он обмотал горло теплым шарфом и, нахлобучив серую барашковую шапку, вышел на Лиговку.
После пятидневного затворничества дышалось легко, привольно, и мир не казался таким мрачным, как в тот день, когда он узнал об аресте Перовской. Дойдя до Невского, Кибальчич повернулся и пошел обратно. Ему показалось, что кто-то за ним следит, настойчиво идет сзади, сверлит взглядом. Он прислушался, не сбавляя шага.
– Этот? – долетел до его уха хриплый шепот.
– Он! – подтвердили в ответ.
Кибальчича это "он" обдало могильным холодом. Он ускорил шаги, но за ним ходко шли несколько ног… "Вот извозчик", – подумал он и хотел броситься на мостовую, но с двух сторон его крепко схватили за руки.
– Во двор! Тащите во двор! – прохрипел грубый голос.
Кибальчичу надвинули на глаза шапку, зажали рот и, грубо свалив на снег, стали вязать…
Глава двенадцатая
1
После 1 марта, после того незабываемого похода вместе с Лизой на Екатерининский канал, где продавали обрывки шинели убитого царя, в Сергее Стрешневе боролись два чувства: чувство гордости и чувство страха.
Ему было радостно и лестно сознавать, что он участвовал в тайных собраниях, выступал в рабочих кружках, хранил и распространял нелегальные листовки, был другом Кибальчича и по заданию самого Желябова следил за царскими выездами. Он гордился, что спас жизнь одного видного революционера и был причастен к партии "Народная воля", которая казнила царя-изверга.
В его сердце не было жалости к казненному царю, как год назад, после неудачного взрыва в Зимнем. Сейчас он не спрашивал себя: "Зачем убивать государя?" Перед ним не вставал вопрос: правильно ли поступили народовольцы, казнив Александра II. Он воспринимал это как закономерность и неизбежность истории. Но его мучило другое: что теперь будет? Что будет с народом, со страной и с теми людьми, которые томятся в крепости. Победят ли прогрессивные силы? Произойдет ли перелом в государственном правлении, будет ли всеобщая амнистия политическим, или опять начнутся казни?
Его страшила победа реакции – новый произвол и расправы. "Ведь если начнут доискиваться, могут добраться и до меня и до Лизы, – думал он. – Тогда тюрьма, каторга и лишь в лучшем случае – ссылка…"
А Сергей Стрешнев только в минуты высокого порыва был способен на подвиг, потом он быстро остывал и даже пугался того, что мог совершить… Он был правдивым и честным человеком, не отличался трусостью, но сердечная доброта, мягкость и даже некоторая сентиментальность в характере делали его неспособным к последовательной борьбе. И после 1 марта, когда начались массовые облавы и аресты, Стрешнев перестал бывать на сходках, прекратил встречи со знакомыми пропагандистами и даже старался не показываться на улицах. "Сейчас такое время, что можно пропасть ни за грош. Надо отсидеться некоторое время, а потом будет видно…"
Он бывал лишь в гимназии да у Лизы, которая последнее время стала к нему относиться нежней и доверчивей.
По субботам Стрешнев обычно обедал у Осокиных. 21 марта он прямо из гимназии поехал в Косой переулок и, раздевшись, сразу пошел в комнату Лизы.
На стук Лиза отозвалась сдавленным, не своим голосом. Стрешнев, открыв дверь, остолбенел. Лиза ничком лежала на кровати и, обхватив подушку, рыдала.
– Лизок! Милая, что с тобой? Что случилось?
– Это ужасно! Это непоправимо! – прошептала Лиза и опять заплакала навзрыд.
Стрешнев поднял лежавшую на коврике газету, и глаза его сразу нашли "Хронику":
"На днях арестован важный государственный преступник, сын священника Николай Кибальчич, который был главным техником у террористов и изобретателем адских снарядов, одним из коих был смертельно ранен покойный государь-император".
Газета задрожала и выпала из рук Стрешнева. Он опустился на стул и, уткнув голову в ладони, глухо заплакал…
2
Связанного, с кляпом во рту Кибальчича на извозчике доставили в секретное отделение градоначальства, где он был опознан Окладским и Рысаковым, как техник "Народной воли". Кибальчич понял, что запирательство ни к чему не приведет, а лишь может затянуть дело. Он назвал свою подлинную фамилию и просил, чтоб его судили вместе с другими "первомартовцами".
– Это едва ли возможно, – сухо сказал следователь. – Суд над преступниками, привлекающимися по делу об убийстве государя, начнется двадцать шестого марта, а вам по закону предоставляется семидневный срок для ознакомления с обвинительным актом.
– Я отказываюсь от этого срока. Я хочу, чтоб меня судили вместе с моими товарищами.
– Но на этом может настаивать ваш защитник.
– Тогда я вынужден буду отказаться от защитника, – решительно заявил Кибальчич.
Следователь был весьма рад такому обороту дела: это позволяло ему быстро закончить следствие и выслужиться.
– Если вы обещаете чистосердечное признание, я немедленно доложу по начальству о вашей просьбе.
– Докладывайте! – твердо сказал Кибальчич. – Я готов признаться в том, что изобрел бомбы и принимал техническое участие во всех покушениях на царя…
Еще там, на Лиговке, когда его схватили, Кибальчич понял, что это конец, и теперь старался быстрее освободиться от тягостей следствия, чтоб выиграть драгоценное время для главного – воплощения в проект своей давнишней мечты о летательном аппарате.
Двадцатого марта он дал последние показания по делу, и двадцать второго ночью его тайно перевезли в другую тюрьму.
Войдя в мрачную, зеленоватую от плесени камеру с крохотным решетчатым окошком под сводчатым потолком, Кибальчич остановился, прислушался. Где-то тут, рядом, содержались его друзья: Желябов, Перовская, Александр и Тимофей Михайловы, Гельфман. Но кроме железного скрежета засовов и щелканья замка, он ничего не услышал. Тишина, гнетущая черная тишина обитала в этой темнице. Кибальчич подошел к окну и увидел кусочек мутно-синего, ночного неба с далекими звездами. Они мерцали холодным неземным светом, словно светили из потустороннего мира. По спине пробежала нервная дрожь.
"Хоть с кем-нибудь бы поговорить, перекинуться живым словом". Но – увы! – кроме безмолвного надзирателя, в коридоре никого не было.
"Закричать! Может, услышат свои? Нет, бесполезно… Эти глыбы стен не пропускают ни единого звука…"
Хотелось забыться во сне, но Кибальчич по следственной тюрьме знал, что не уснет… Он стал ходить по камере. От лампы, вделанной в стену над дверью, падали на пол и другие стены уродливые угловатые тени. Они своими дикими очертаниями мешали сосредоточиться. Кибальчич опять подошел к окну и стал смотреть в звездную бездну.
Ему вдруг вспомнились стихи Морозова, которые он слышал на новогодней вечеринке. Бедный поэт сейчас томился где-то в Петропавловской крепости. Кибальчич знал, что месяца за два до взрыва на Екатерининском канале он переходил границу и был схвачен. Вера Фигнер, в которую Морозов был влюблен, ходила к нему на свидание под видом сестры.
"Удивительно, какая отважная женщина, – подумал Кибальчич, – ведь ее могли схватить и посадить в ту же крепость. И не только посадить, а может быть, и повесить. Но она не побоялась… А Софья Перовская? Мне кажется, она осмысленно пошла на Невский, где всего легче было ее поймать. Она решилась умереть вместе с Андреем. Какие женщины были нашими подругами! О, о них будут помнить в веках…"
Кибальчич смотрел на небо, и видения прошлого роились в его голове. Вспомнилась Лиза… последнее свидание на скамейке в саду у Адмиралтейства.
"Где-то она сейчас, эта чудесная девушка? Наверное, уже узнала обо мне и горюет… Как хорошо, что я не связал с нею свою судьбу… О, она поступила бы точно так же, как Фигнер. Она бы пошла на свидание, даже если б это грозило ей гибелью. Славная! Милая! Она и сейчас, очевидно, любит меня…"
Кибальчич встряхнулся и взглянул на далекие звезды.
"Да, стихи… Как это… Кажется, так:
И новою жизнью одеты,
Как прежде, одна за другой
Несутся и мчатся планеты
Предвечной стезей мировой…
И полные к свету влеченья,
Стремясь неотступно вперед,
Свершают на них поколенья,
Как волны, торжественный ход.
А ведь там, на этих звездах, может быть, тоже живут люди. Возможно, так же любят, страдают, борются… и даже сидят в тюрьмах…
Но хочется верить, что звездные люди в своем развитии намного опередили нас, жителей земли… Возможно, что на ближайших планетах, скажем – на Марсе, уже давно уничтожены рабство, деспотизм и разрушены все тюрьмы… О, как были бы счастливы люди земли, если б им удалось взлететь в звездную высь и побывать на соседних планетах!.. Но разве это возможно? Ведь, кроме жалкого воздушного шара, человечество ничем не располагает… Видимо, только люди, обреченные на смерть, могут так горячо мечтать о полете в другие миры. А как это было бы чудесно!"
Кибальчич раскинул руки, словно готовился взлететь в небо. В это мгновение он был во власти мечты. Его глаза горели огнем вдохновения.
"А что, если задуманный мной аппарат приспособить для этой цели? Ведь он мог бы лететь и в безвоздушном пространстве! Сила реакции безусловно способна действовать и там, в безвоздушном пространстве. Идея! Право, идея!.." – Кибальчич возбужденно заходил по камере.
"Жаль, нет ни бумаги, ни чернил, и даже обломка карандаша сейчас не допросишься… Что же делать?
Когда я был свободен, у меня недоставало времени, чтоб думать над проектом. Я всегда оказывался занят. А потом, когда свершилось то, о чем мы мечтали и к чему готовились целых два года, нашло какое-то оцепенение. Я ходил словно лунатик. Все мы чего-то ждали, на что-то надеялись. В эти дни невозможно было думать о том, что не относилось к партии, к нашей борьбе.
Лишь только во время болезни я опять стал размышлять о проекте и, кажется, совсем осмыслил свою идею, но воплотить ее в чертежи у меня не было сил. А сейчас напротив! Сейчас у меня еще есть силы и нет никаких дел. Сейчас я в тюрьме, но я свободен мыслями. Я на краю могилы, но я еще жив и могу творить!"
И Кибальчич вдруг с удивительной ясностью увидел свой замысел, воплощенный в макет. То, что осмысливалось годами и представлялось в виде догадок и предположений, вдруг обрело форму, предстало зримо, осязаемо.
"Где бы взять карандаш, гвоздик, что-нибудь острое?"
Кибальчич опустился на колено и стал ощупывать каменные плиты пола, ища, не запала ли в щель какая-нибудь железка или обломок стекла. Руки нащупали выбоину и в ней каменные крошки. Выбрав маленький острый щебень, Кибальчич поднялся и подошел к стене.
"Стрела-ракета, которую мы запускали с Желябовым, была сделана из обычной трубки, потому и взлетела невысоко. Цилиндру же нужно придать особую форму. Он должен походить на пулю, только следует сузить нижнюю часть, чтоб ограничить выход газов".
Кибальчич поудобней зажал в пальцах щебень и, делая размашистые движения, стал чертить на оштукатуренной стене схему летательного снаряда.
Надзиратель, наблюдавший за ним в волчок, подумал: "Должно, совсем рехнулся малый. То бегал, как ошпаренный, то на стену собирается лезть…"
А Кибальчич, начертив схему и обозначив детали буквами, в изнеможении лег на железную кровать и тут же уснул.
3
Проснулся Кибальчич от знобящего холода, увидел окованную железом дверь, а в волчке круглый глаз надзирателя – и вмиг вспомнил и представил ужас и безысходность своего положения.
По телу пробежала дрожь, дробно застучали зубы. Он натянул на себя грубое одеяло из солдатского сукна. Но вдруг он сообразил, что через два дня суд, и это заставило его подняться. Кибальчич стал ходить по камере, взмахивая руками, согреваясь и разминаясь.
Заскрежетали запоры. Двое тюремщиков принесли умыться и поставили на прикованный к стене стол скудную еду.
Поев и выпив кружку горячего чая, Кибальчич согрелся и подошел к стене, где вчера делал чертеж. На серой, грубой штукатурке почти нельзя было рассмотреть вчерашние царапины. Кибальчич подошел к двери и застучал кулаком.
– Что надо? – грубо спросил надзиратель.
– Принесите бумаги и чернил, я должен написать письмо начальству.
– Не велено! – пробасил надзиратель.
Кибальчич снова застучал:
– Скажите смотрителю, что я требую, что мне необходимо написать…
– Вот ужо смотритель сам будет делать обход – ему и скажете.
Кибальчич понял бесполезность своих усилий и снова стал ходить, стараясь мысленно нарисовать и лишний раз обдумать представившееся ему вчера устройство летательного аппарата.
Часов в одиннадцать из коридора послышался топот сапог и грубые голоса. Тяжелая дверь камеры распахнулась – вошел тучный, угрюмый человек с седыми нависающими бровями, в синей жандармской шинели. Его окружали дюжие тюремщики.
– На что жалуетесь? – громко, по-казенному спросил он.
"Очевидно, сам смотритель", – догадался Кибальчич и сразу решил, что этому грубому жандарму о проекте говорить бессмысленно.
– Жалоб нет, но я хочу сделать важное заявление начальству и для этого прошу бумагу и чернил.
– Разрешаю! – сказал смотритель и, резко повернувшись, вышел.
Когда голоса и шаги стихли, коридорный принес два листа бумаги и чернила. Кибальчич присел к столу и стал быстро писать, стараясь вначале набросать главные мысли… В этот день его не беспокоили, и работа шла хорошо.
После обеда оба листка бумаги были исписаны, и Кибальчич опять застучал в дверь, требуя бумаги.
– Больше не велено! – ответил надзиратель.
– Да как же так, мне же не хватило.
– Не могу знать! – отозвался надзиратель и отошел от волчка.