Мрак - Александр Вулин 5 стр.


Крик торжествующей жизни, крик людей, прославляющих жизнь и желающих забыть смерть, крик людей, у которых больше не было сил, чтобы помнить мертвых. Это был крик усталой измученной армии, которая сделала все, что смогла, а сейчас вот, закончила кое-как свою войну и собралась по домам: слишком живая, чтобы быть побежденной, слишком измученная, чтобы продолжать бороться, слишком безвольная, чтобы протестовать. Этот вот народ, на танках, транспортерах, грузовиках, эти люди, чьи глаза были сухими даже в самые тяжелые минуты, этот вот народ стал утирать слезы, предательские, неожиданные, слезы, которыми заканчивается любая война. А потом я вернул автомат тому синеглазому капитану, который недавно недоверчиво глядел на меня, затем поправил солдатскую рубаху и очистил сапоги, чтобы не выглядеть совсем уж неопрятным, когда я появлюсь на своей улице, той, которая меня когда-то проводила, чтобы я пообрывал лягушатникам крылья. И пошел я вдоль улицы, вдоль низких наших зданий с покосившимися крышами и люди опять открывали окна, опять толпились, чтобы увидеть меня, но уже глядели на меня иначе: не махали приветственно, не шутили, не спрашивали меня ни о чем. Молчали. А когда я вошел в свой двор и ступил на нашу каменную дорожку, поцеловал жену, дочерей, младшего моего сна и старшего моего сына, этого молодого идиота, то соседи, пока я умывался у колонки, возле которой густо и нагло росли какие-то желтые цветы, которые моя жена упорно сажала каждый год и все не удавалось, а теперь вот расцвели, закучерявились, выставили ракию и мне было приятно.

Приятно, что меня ждали, приятно, что я жив, приятно, что холодная, такая знакомая вода смывает с меня пот, боль и пыль, которые падают в эти желтые цветы, чей век все равно краток, поскольку детвора их быстро вытопчет, а соседская свинья рано или поздно доберется до этого зеленого пятачка двора своим пятачком. И спросил я моего старшего, заботился ли он о матери и сестрах, братьях, помогал ли, и услышал его ответ и видел, что он рад мне, рад, что я жив и здоров, но все равно глядел он на меня как-то не так, чуть сердито.

– Сопляк, подумал я снисходительно, – до сих пор обижается, что не пошел тогда со мной. Ну да ладно, обида пройдет – думал я, расшнуровывая ботинки и снимая со своей спины младшего, расшалившегося сына, – а вот, что его там не было – это хорошо. Хорошо, что не видел, как выглядит человеческое нутро, хорошо, что не знает запаха смерти, что не взрослел под гранатами и не седел под обстрелом.

У него есть отец, у идиота молодого безмозглого, отец, который его защитил, пусть и резким больным подзатыльником. Ну, это не беда, подзатыльник, и меня мой отец бил и ничего мне не сделалось. Да и бил, как и я бил своего, гордого идиота, не потому что не любил его, а совсем наоборот, бил, чтобы защитить, хотя бы и от него самого. Голос забойщика первого класса говорил, захлестывая нас своими словами, и они все не кончались, все прибывали: и воспоминания, и вода, а мы слушали, не перебивая ни страхом, ни звуком, потому что боялись: и его тяжелого характера, и этой тяжелой воды. И темноты, той темноты, которую можно увидеть только в утробе земли, где тьма – это естественное нормальное состояние. Человеку там места нет, кто его вообще заставляет лезть туда?! Так мы размышляли, стоя в холодной тяжелой воде внутри душного тяжелого мрака. И слушали нашего товарища, который продолжал свои тяжелые воспоминания о том, как, например, был разрушен шахтерский городок Алексинац. Он вел свой рассказ, как после войны начинают всегда рассказывать, подсчитывая своих мёртвых. – Там погибли многие мои знакомые и мои друзья, и мой кум, прямо в своем доме погиб, во сне. Рассказали мне, что небо убило шахтеров, которые всегда смерть ожидают от земли, и рассказали мне, как самолеты бомбили рынок в Нише во время ярмарки, как разрушали мосты и поезда на мостах, и материл я лягушатников и мать их родивших и наорал на плачущую за чужими близкими жену, хотя и сам чуть не плакал, потому что и у меня перед глазами стояли лица молодых моих товарищей, погибших на заставе. А после мы накрыли стол, как и полагается, и вынесли вяленое мясо, которое берегли на праздник Славы, и сало вынесли и сварили фасоль и испекли поросенка, молочного, не знающего вкуса кукурузы, почти такого же, которым я пленных лягушатников хотел угостить и пили прошлогоднюю ракию из диких слив, пока не напились вдрызг, заблевав и двор, и те желтые цветы у колонки, уничтожив их до того, как доберутся до них свиньи.

На следующий день я снял с себя форму и сказал жене, чтобы вычистила ботинки как следует, и сказал сыну: они теперь твои, храни их, пригодятся, и он взял, конечно, но вижу, что нос задирает, не нравится ему что-то. Ну и начал я матерится, как тогда на заставе. Сорвался потому что. Что-то внутри меня надорвалось и начал я крушить по дому – ломить, бить. Разбил телевизор, хороший телевизор, корейский, который я купил десять лет тому назад, когда еще мог позволить себе покупать вещи в кредит. Разбил я телевизор и ругался страшно, а дальше еще больше, когда увидел, что позвали врача, того врача для психов, которого сначала нужно самого лечить. Он лепетал что-то о вьетнамском синдроме, а сын мне потом объяснил, что это такой синдром, от которого разболелись американские солдаты, которые прошли войну во Вьетнаме и которые стали уже у себя дома, потом, после войны, убивать своих жен и детей, которые вовсе и не виноваты, что ушли за тысячи и тысячи километров от своего дома воевать на чужой войне. Тогда я совсем разозлился от того, что меня считают таким же психом, как этих лягушатников и вырвал с корнем и антенну, и часы разбил электронные с красными мигающими цифрами, и глиняных гусей, которые я получил как приз на ярмарке, когда одним ударом освоил максимальное количество очков на силомере, разбил и фарфоровую фигурку мальчугана с розовыми губками в зеленом пиджачке и белых носочках, которую я получил как приз в новогодней лотерее, разбил и стеклянных пестрых рыбок с глупо открытыми ртами, которые жена постоянно ставила на телевизор, чтобы держали они эти ее вязанные салфеточки, да, разбил!

Я им что американец? Лягушатник? Каким боком здесь я? Где я и где Вьетнам?! Да плевать мне на лягушатников и их синдромы! Я не уходил у кого-то отбирать землю, я защищал свою, там на заставе, а они меня сравнивают с этими психами. Разбил, да, телевизор, фигурки фарфоровые, всех глупых рыбок, и жена плакала, и сын молчал, не смея мне ни слова поперек сказать, потому что помнил, что рука у меня тяжелая, а особенно когда разозлюсь и все потемнеет перед глазами, – а мы его слушали и у нас перед глазами было так же темно, мрак пал на наши очи, такой, что мы даже не знали, зачем нам они нужны – очи наши, не знали, что они хотят увидеть, что ищут в этом мраке, чему надеются. – А сын мой изменился, да, постоянно смотрит угрюмо, ворчит, когда я ищу какую-то музыку по радио, вздыхает и закатывает глаза, а когда говорит, то все употребляет какие-то слова, чей смысл ускользает от меня, а он надувается от собственной важности, и как будто я глуп, я который, чтобы он мог учится, глотал уголь в шахте, крал молоко из столовой и выпрашивал путевки для него через профсоюз, чтобы он мог отдохнуть и потом как можно лучше учить эти самые слова, которые меня сделали глупым, а его – значительным. И однажды он сказал мне: помню вечер был и вышел я на веранду, посидеть немного, пил я холодное пиво – бальзам в летнюю жару, которая все еще накрывала душной периной город, хотя уже наступил вечер.

Я был трезвым, только что открыл первое пиво и еще не нахлынул на меня ветер воспоминаний, который снова и снова доносил до меня крики мёртвых и живых моих товарищей, запах оружейного масла, полевого туалета, зноя, крови, страха. Я пил пиво и слушал слова сына, слова, в которых звучало, что все наши войны были напрасны и ошибочны, а мы народ от природы агрессивный и в Косово не стоило нам лезть, потому что оно нам не принадлежит, и мы должны извиниться, очистится и перестать ссориться с соседями и миром и еще должны занять свое место в Европе, место которое только нам принадлежит, должны пережить катарсис и деконтаминапию. У меня чуть бутылка из рук не упала. Да что там бутылка – я сам чуть со табуретки не упад вполне мог, она и сама по себе шатается, надо бы отремонтировать. – Что ты сказал? – недоумевая посмотрел я на щенка этакого. – Кто агрессор?! Уж это слово я знал, сто раз слышал его по телевизору и знал, что это не был я, а именно они, те, другие, которые пришли в чужую страну, пришли туда, куда их не приглашали, пришли туда, где их не ждали, туда, где не лежат их предки. Я знал и что такое деконтаминация, помнил я как выглядели парни их батальона химзащиты в своих инопланетных скафандрах: они, эти люди без лица деконтаминировали территорию от отравляющих веществ и от того, что звалось обедненный уран, такая невидимая гадость, которую сбрасывали на нас и от которой разлагаются наши кости и даже дети в материнской утробе. Правда я не знал, что такое катарсис, но по его физиономии, сияющей упрямой правотой я понял, что она тоже относится к тому, что я – агрессор, и что именно я вызвал войну, и что именно мне не место в Косово, да и нигде вообще не место.

– Ах ты, сопляк! – закричал я так, что соседские голуби в панике стали ударять крыльями о решетку голубятника. Он в ответ, не отводя глаз: – Ты и такие как ты в ответе за то, что весь мир нас ненавидит, из-за вас я не могу в Европу, из-за вас мы все выглядим варварами. Так говорил мой старший сын, мой взрослый сын, совсем не похожий на того парня, который просил меня у ворот казармы взять его с собой. Стоял на веранде, почти упираясь головой в низкую крышу, высокий, сильный. Говорил слова в которых не было меня и которые уничтожали мой мир, отрицали мир, который я защищал и все ненужные войны мои, говорил слова, где не было ни следа нашим слезам, не было места нашему гордому упрямству, которое заставляло нас защищать свою землю перед силами намного мощнее нас, мощнее, сильнее, выше гор и облаков. И так стоит мой взрослый сопляк в футболке с выцветшими американскими звездами, такими же как у негров были на шевронах, тех негров с погранзаставы, которые были частью силы, решившей нас убивать своей свинцовой милосердной ангельской рукой, стоит чужой, уверенный в себе и своих суждениях, и кидает мне в лицо обвинения, не краснеет главное, как будто это я, а не те мировые умники убили моего кума в Алексинаце, как будто это я по прихоти своей оставил без защиты людей с сухими глазами и матерей с детьми на руках, оставил их там, на земле им родной, которая вдруг стала чужой и кровавой, как будто я заставил силы ООН прийти туда. Те, силы, которые там никого не защищали, а вошли видимо для того, чтобы просто отмечать на карте расстояния между их армией и дымом пожаров от горящих домов, сараев и амбаров, наших людей убивали там в то время, когда на землю Косово пришел мир, как повествовали нам телевизоры. Отмечать точками расстояние от армии до очередного убийства, погрома, пожара, разбоя – только отмечать и ничего не делать – это и называется сохранять мир и порядок.

Кинул я свое пиво, брызнуло оно по веранде, водой и стеклом, потекло, мешаясь с мелким сором, сразу собрав возле себя кучу рыжих муравьев, живущих в углу веранды, которых я никак не мог уничтожить, схватил я его за грудки, прижал, а и он схватил меня в ответ, меня, отца своего! щенок! а жена как закричит, и дочки ей вторят в два голоса, младший сын в слезы – перепугались дети нас, двух дураков на веранде. Соседи набежали – кто орет, кто разнимает, спасибо им, потому что орал я – убью его, щенка, я породил, я и убью, хотя понимаю, пусть и не такой как я, с другими принципами, пусть и дурными, но человек вырос, хоть все равно щенок и сопляк.

Соседские голуби бились об решетку, свиньи, визг подняли, ящерицы, до этой минуты мирно греющиеся на теплой черепице, разбежались, отбросив хвосты в страхе, мелкая собачья сволочь разлаялась, разбуженная криком, весь двор орет, верещит, просит нас остановиться, а у меня в голове все стоит картина возле казармы, когда умолял он взять его с собой, а я ему тогда внушал, да прямо так подзатыльником и внушал, что это не твоя война, сопляк, не твоя и вдруг я все понял и в душе опять это чувство особое, гордости ли и жалости ли до слез, жалости за его голодное детство и за эту вот жажду жизни, и за то, что так нетерпелив и нетерпим, потому что таким идеалистом может быть только тот, которого еще мельницы судьбы не смололи в труху, это-то я точно знаю, и жаль мне, что и эти сны его и фантазии закончатся и он вернется своему хлебу, тому горькому, который он ел в детстве и который будет питать его детей.

Эх, зачем я тогда не погиб, в Косово, как человек между людьми, а не как крыса между крысами в этом тазу, в котором нас все забыли. Погиб бы я в Косово, сейчас бы меня поминали как героя, – почти рыдал он и в ответ его словам раздался голос взрывника, сидевшего с нами в той же ловушке, в той же воде, в том же тазу, – голос резкий, высокий, голос упрямого работяги, нашего друга из смены. – Если бы ты погиб тогда в Косово или ещё где-то, то тебя бы забыли прежде чем кости твои начнут тлеть. Да нас всех уже здесь забыли, уже забыли, хоть мы живы. – Да, – согласился с ним забойщик: - Все забывается, и трупы в обмундировании, и трупы без. Человек помнит только свои страдания и только когда он исчезает исчезает и его боль – так говорил забойщик и говорил бы еще и еще: все мы знаем какой он упрямый и упорный, когда решился на что-то, но забойщик видимо уже выплеснул свои страдания и замолчал во тьме, как будто его и нет, как будто он утонул, если не в воде, то в воспоминаниях.

– Все забывается, – начал свой монолог взрывник, – но как забыть мне мои боль и страдания. И мы поняли, что и он решился на исповедь, если не Богу, который на небе высоко и не видит нас под землей, то нам – сидящим в объединяющей нас тьме. – Как забыть мне мою дочку, мою девочку? Как забыть мне какой красивой была она, когда пришла после выпускного домой. Красавица, но не в мать. Ее мать никогда не была такой красавицей, а если бы была, то вышла бы замуж за инженера, торговца, ресторатора, а не за меня. Когда моя девочка вернулась с экскурсии, куда она после выпускного поехала вместе с классом своим: я едва собрал деньги, чтобы отправить ее туда, чтобы она не чувствовала себя изгоем. Когда она вернулась с экскурсии, то в ее глазах плескалась дорогая, чужая красивая жизнь и презрение, и все, что она видела здесь, казалось ей клеткой, в которой дышать невозможно. Она даже не переоделась с дороги, только вещи свои оставила на кресле – зеленом старом кресле, который я принес с работы, когда меняли мебель в канцеляриях и списывали старье, и сразу начала срывать со стены фотографии и плакаты блондинистых певцов, чьи физиономии она вырезала из дорогих журналов, нам почти недоступных, но я договорился в продавцом в киоске и он, когда проходило время и журналы, которые не продались, списывались, отдавал мне их за копейки. Я их принесу, а она радуется как ребенок, а ребенок и есть, вырезает своих красавцев, украшает ими стены или пишет их имена в альбом с замочком на боку и сердечком на обложке, а когда услышит их песни по радио, скачет по дому, имитируя их движения на сцене, малышка моя, чудачка. Радио у нас в доме звучало постоянно, а она, бедняга все страдала, что мы не можем купить ей тот дорогой аппарат, где можно пустить эту современную пластинку, что называется Це-Де. Она очень хотела иметь свой собственный аппарат, не зависеть от радио, даже и плакала иногда, умеет она это – разжалобить. Но я ее спросил, есть ли такой аппарат у ее подруг. У кого-то был, у кого-то – не было, ну и я ей сказал, чтобы она чуть подождала, но ждать она не умела.

Она сорвала все фотографии певцов и артистов, рвала их своими длинными ладонями с ухоженными ногтями и в том, что она вернулась с таким ногтями была какая-то тревога, какая-то едкая неведомо откуда взявшаяся печаль. Она рвала их лица, бумажные гламурные лица, в гриме и ретуши. Рвала, как будто они ей принесли какое-то зло и вышвырнула их прочь, а потом легла, уронила голову на подушку и сколько мы – и я, и мать не спрашивали в чем дело, – не говорила. Молчала. Я думал, что заболела или у нее наступили те странные женские дни, когда женщины страшнее черта. – Взрывник говорил сдержанно и спокойно, как будто рассказывал о ком-то постороннем и как будто не стоял по пояс в холодной тяжелой тихой воде. Каждое наше движение, даже незаметное заставляло вибрировать эту воду, воду настолько холодную, что мы мочились прямо в штаны, чтобы хоть как-то согреть ноги, впрочем, даже и не поэтому, просто здесь в этой мрачной дыре все человеческие табу стали тем чем они и были – сводом условностей, от которого мы, абсолютно свободные, уже не зависели. Нам оставалось только стоять, слушая тишину, в которой мы надеялись расслышать звуки голосов и шум машин. Но слышали только размеренный голос взрывника. Мы стояли в холодной тихой воде и боялись, что на соль нашей мочи соберутся крысы, которые будут искать убежище в тепле наших тел.

– С кровати на пол выкинула всех кукол, которым сама же и шила их платьица-пальтишки и вязала шапочки, даже медведя плюшевого детского своего выкинула, того медведя, уже всего в заплатках, с которым спала с того момента, когда ей подарил его брат соседа, который давно живет в Германии и который принес охапку игрушек всем детям родственников, такую охапку, что даже моей малышке досталась лишняя игрушка. Этот вот самый медведь. Моя, конечно, хотела куклу, тонкую даму с длинными светлыми волосами, огромными голубыми глазами и неестественной яркой розочкой рта, но ей достался медведь, мягкий такой, немного немодный, и она каждый вечер с ним засыпала. Нет, мы перед тем сербским соседским немцем в долгу не остались – продолжал взрывник и мы знали, что он говорит истину, поскольку помнили, что он никогда ни у кого ничего не брал просто так, а если занимал сигарету или кто-то его угощал пивом, то он уже на следующий день спешил вернуть долг. – Я ему отнес бутылку ракии – в его голосе чувствовалась гордость, та гордость, которая совсем не подходила ни мраку, нас окружающему, ни той холодной воде, которая тихо грызла то немногое, что осталось от третьего уровня. – Я дал ему бутылку, а в ней набухший от ракии православный крест. И соседский брат обнял меня и сказал, что таких людей как в Сербии нет нигде. Вот, моя малышка и этого медведя выкинула, и я слышал, что ночью плакала, но чем ей помочь я не знал, лежал у себя в кровати и мучился, и надеялся, что это все женские дни, ерунда ерундовая. Было лето, каникулы, ее все зовут гулять, купаться зовут к реке, а она – молчит, листает свои тетрадки с сердечками и ни гулять не хочет, ни купаться, хоть еще в прошлом году ее вытащить из реки было невозможно.

Назад Дальше