Мрак - Александр Вулин 6 стр.


Спрашиваю жену, что с дочкой у нас, а? Изменилась она очень, молчит, думает, плачет, страдает, а жена отвечает, мол, ничего, не вмешивайся, все в порядке. Очень уж она заступалась за дочку, жена моя. Еще бы желанный, после двух выкидышей, ребенок. Но и это прошло, стала она выходить из дому, перестала сидеть в своей комнате, появились у нее подруги новые. Я их не видел, но верил тому, что она говорит, а как не верить этим ее спокойным карим глазам и лицу невинному, еще совсем детскому, которое не умеет врать и не знает про обман. Она стала часто оставаться ночевать у своих подруг, у ее лучшей подруги была тетка в городе, детей у тетки не было, поэтому она и мою малышку часто звала в гости. Домой моя девочка возвращалась рано, с первым автобусом всегда, мол, чтобы день не терять, бледная как после бессонной ночи, хотя спала в доме городском, мирном и спокойном, а не в нашем доме возле железной дороги, спала на кровати, а не у нас – на старой скрипучей тахте. Знаю, что должна была там высыпаться, но приезжала уставшая, уходила в свою комнату и засыпала там и я едва мог ее разбудить, чтобы послать по хлеб и сигареты. Я сомневался, конечно, но не знал, как проверить, что ей сказать, и сам себя успокаивал, что это ничего, это взросление, а она действительно стала взрослой в это лето: вытянулась, расцвела, налилась как яблоко спелое. Глаза умные, волосы крепкие, здоровые, держится прямо, гордо, сильная и тонкая с прямой спиной, которая у меня была когда-то, пока я в яме шахты не похоронил себя, не знаю, получится ли этой воде и смерти меня исправить – говорил взрывник и продолжал нам рисовать истинную историю своей жизни, хотя нам, сидящим во мраке, единственной истиной и был этот мрак, ну еще вода и смерть – смерть самая верная истина.

– Красивая, здоровая, ходит по дому в широкой футболке неопределенного от частой стирки цвета и в стареньких трениках. И говорю я ей, что, мол, папа в субботу купит тебе на рынке новые треники и новую футболку, так сказал, но сам подумал, что не очень-то много у меня и денег, но решил, что ничего – как-то где-то сэкономлю и куплю, я хотел ее обрадовать, хотел, чтобы она как когда-то обняла меня от радости, прижалась и потерлась головой своей об мой небритый подбородок. Она же посмотрела только, взмахнула ресницами, кивнула головой и – ни объятий, ни поцелуев. Только легкая какая-то улыбка порхнула, и сказала она, что идет с подругой к ее тетке, которой нужна помощь и что у нее переночует, а утром вернется и чтоб мы не волновались и ждали ее. Как же не ждать, как не волноваться, думаю я и смотрю как длинными своими тонкими пальцами собирает волосы в пучок на голове и завязывает кеды, вся чистая такая, аккуратная. Это ее мать научила как нужно вести себя и что носить, чтобы не как другие дети, шумные, вульгарно разодетые, размалеванные, почти голые. Моя же чистая как цветок, уважает себя, уважает родителей. Ну и дал я ей денег немного, пусть купит себе что-то, и она взяла их, сложила аккуратно, а меня поцеловала как раньше, потершись лбом в подбородок и ушла.

Ушла моя малышка. Уже ночь, а мне нет сна, тревога какая-то, жар, встаю я, пью воду, чтобы охладила, но ничего не помогает, весь горю. Ложусь, опять встаю со скрипучего дивана, где спим с женой, сажусь, не включая света, чтобы ее не разбудить, и курю. Зажгу сигарету и курю. Молча. Только в приоткрытые двери смотрю, ожидая момента, когда малышка домой вернется в свою комнату. Ее комната рядом с нашей, которая и кухня и столовая. Но для девочки нашей я сделал отдельную комнату и даже специально для нее ванную комнату мы сделали, хотя мы с женой вполне обходились и без нее, но девочка росла и хотела, чтобы в доме все было как следует. Помню, работал я тогда дни напролет, чтобы заработать за ванную комнату, за голубую плитку облицовочную, за обогреватель. Курю я в темноте, но все равно волнуюсь, думаю, пойду я к автобусной станции, может приедет, уже светает, будет возвращаться домой, а ее кто-то испугает. Думаю, пойду встречу. Иду, не тороплюсь, сдерживаюсь, размышляю, как вдруг останавливается возле станции автомобиль, блестящий, роскошный, стекла темные как ночь, а и него выходит моя малышка. Из-за ярких фар, из-за темных стекол не вижу кто сидит за рулем, кто в автомобиле, но вижу мою девочку, как выходит из автомобиля и шагом чужим, мне незнакомым, странным уходит во тьму, к станции. Едва я ее узнал, мою малышку – в какой-то юбчонке короткой, которую я и не видел никогда, волосы распушенные, она идет навстречу занимающемуся утру, шагая в тех туфлях на высоких каблуках, которые носят бесстыжие женщины, а на поясе блестящий ремень широкий. Смотрю и глазам не верю. А она вынимает из школьного портфеля своего джинсы и футболку, волосы собирает, надевает кеды вместо бесстыдных туфель. Волосы собирает как будто дома, расчесывает их торжественно, как мать ей расчесывала, когда она сидела перед трюмо, а мать бесчисленное множество раз проводила расческой по ее волосам, чтобы были здоровым и блестящими, чтобы не секлись, не ломались. Она не успела зашнуровать кеды, как я подошел к ней с возгласом удивления и отчаяния, что, мол, делаешь здесь, несчастная. А она от страха взвизгнула и портфель уронила. Хотела бежать, но я поймал ее за волосы, за ее блестящие крепкие волосы, тащу, не даю ей рыдать в голос, чтобы соседей не разбудила, позора ведь не оберешься, и только тихо сквозь зубы матерюсь: откуда у тебя вещи блядские?! Откуда, курва! Дома уже начал кричать в голос, ничего не вижу от беса и стыда, дом трясется от крика моего и ее рыданий. Жена плачет, лицо в руки уронила, плечи ходят ходуном, а над ней ею вышитое полотенце с голубками, целующимися и пожеланием добра дому и благосостояния. – Ах ты, курва! – ору. – И он кричит так, что эхо слово "курва" разносит по всему третьему, почти полностью в воде, уровню, уходя, рикошетя о воду и снова возвращаясь к нам, слушателям, беспомощным, таким же беспомощным каким был он, когда хлестал дочь свою словом тяжелым, резким. – Она плачет и молчит. Молчит и плачет, начнет оправдания и прерывает себя, знает, что лгать бесполезно, врет, что это тетка чужая ей вещи купила, а привез ее друг один в машине отцовской, ну и другие лживые слова говорит, перемежая их плачем искренним, правдивым. С губ и глаз не успела снять косметику и лицо ее, с темными синяками туши, изменилось, чужим стало, ложным и лживым, с помадой, тяжелой для ее нежных дрожащих губ.

– Кто тебя привез? – спрашиваю. – С мужчинами по ночам раскатываешь, курва! И каждый раз она опускает голову ниже, как будто словом этим бью ее по голове. – Не суди ее, – просит жена. – Ошиблась она, исправится – сидит старая моя жена в ночнушке, бледной и ветхой от частой стирки, просит меня пощадить дочь, а я и ее матом поливаю и ее – старую блядь и дочь ее – блядское семя, унизившее меня и нашу семью. А вместо покаяния дочь и далее лепечет что-то об отцах, друзьях, повторяет ложь свою и так искренно, так обильно снабжая слезами, что уже сама верит в правду свою. Настолько верит, что и я ей чуть не поверил, почти поверил, но как увидел каблук высокий блядских туфель, торчащий из школьного ее портфеля, то опять в груди такая боль и злость. Не могу ее слушать, тошнит меня от вранья ее, не могу видеть это чужое лицо, когда сидит она передо мной в старых джинсах своих и такой знакомой футболке с надписью кока-кола. И ударил я ее. Впервые в жизни ударил. До этого не бил ни разу, девочка ведь, да и родилась слабенькой. Какое там ударить, я и кричать на не смел.

Дал я ей пощечину, но не ладонью своей, с мозолями тяжелыми как свинец, а тыльной стороной, ударил, чтобы закрыть этот в кровавой помаде лгущий рот, чтобы не слышать льющееся из него вранье, чтобы не видеть следы красной краски, оставшейся на ее зубах. Она упала со стула, как будто я ей полголовы снес. Вся сжалась, больше от страха, чем от боли, и кинула мне в лицо слово матерное, которое я и не думал, что знает и сказала, что мстить мне будет. Там, на линолеуме нашей кухни сказал мне, что будет мне мстить, что не хочет жить так как живу я, и что ее жизнь – это ее личное дело. Сказала тонким детским своим голосом, четко произнося речи грубые, которые не соответствуют ни голосу ее, ни лицу. Сказала еще, что заслуживает больше, чем наш затхлый дом, который трясется весь от проходящих поездов и через окна которого видны только пьяные путевые обходчики. Сказала, что есть люди, которые ее ценят, и которые заботятся о ней, и которые помогут ей вырваться из этого болота. И что ее в жизни ждет нечто большее, чем булка хлеба на завтрак и футболка с рынка, больше, чем летнее купание на реке, больше, чем старые стулья из шахты, на которых еще остались инвентарные номера. И понял, я, глядя в лицо ее, чужое, нарисованное, что она уходит, моя малышка, не хочет оставаться здесь в нищете нашей. А она все кричала в гневе, навсегда чужая и совсем другая. Орала так, что ее все соседи слышали и казалось, что крыша дома упадет от крика этого и от срама, накрывшего наш дом. Поднялась она с пола, и рванула к дверям, бежать, сбежать. Хотел я ее остановить, но стыд задержал меня, стыд, что все соседи увидят, как я сутулый, бегу за ней, прихрамывая тяжело, в то время как народ идет по своим делам – кто на работу, кто на рынок. Весь день ее не было дома. Весь день, – продолжал он, сжав руками своими голову, как будто болела она нестерпимо, когда рассказывал он нам, четверым то, что и самому себе никогда не рассказывал, рассказывал, слушая наше тяжелое дыхание в ответ, тяжелое как вода, которая неумолимо поднималась все выше.

– Ушла она и никто не остановил ее, ни я, ни жена моя, которой я, плюнув сквозь зубы и выматерив ещё раз и ее и дочь ее, запретил выходит из дому, нечего, мол, перед соседями позориться и дальше. – Оголодает и вернется – сказал я. – И научится как вести себя! – и руки у меня дрожали, когда прикуривал сигарету. Нет и нет ее весь день, моя старуха слезы глотает, я молчу, все на дорогу гляжу, все ее поджидаю, все мне кажется, что идет она, голову опустила, признала вину свою и радуюсь я, но оказывается всегда, что или чужой какой ребенок прошел мимо, или просто померещилось и глаза мои видят то, чего нет, но что им желанно. Как только пали сумерки, собрался я ее искать, но напрасно – нигде ее не было. Жена просила меня обратиться в полицию, но я опять только выругал ее: как мне идти в полицию? Как рассказывать беду свою чужим равнодушным людям?!.. Нет, я решил в город пойти, искать ее там. Ходил я по кафе, по ресторанам, по заведениям, где играла музыка, где собиралась молодежь, по паркам искал ее, обшаривая каждую скамейку, поскольку уже знал, что нет никакой квартиры и никакой тетки. Нет и не было. Но натыкался только на бомжей, пьяных и сумасшедших. О чем мне с ними было разговаривать? Откуда им знать, куда ушли карие мягкие глаза моей девочки? Молодежь я спрашивал, но едва успевал и выговорить ее имя: они, такие чистые и такие разодетые, обходили меня, как нищего, стороной, и я чувствовал, что не принадлежу ни этой ночи, ни полумраку их кафе, где они пили свои коктейли и забывали меня сразу, как только отворачивали от меня голову. – Взрывник еще не успел закончить предложение, как вода вдруг нахлынула так сильно, что мы вынужденно потеряли опору. И пока он продолжал говорить, все искали в холодной воде что-то, за что можно было ухватиться. А он, не обращая на это внимания, все рассказывал, как искал. Как высматривал ее в толпе пьяных шумных чужих детей, как напрягал глаза, стараясь увидеть в трепещущем свете, искажающем пространство, заполненное музыкой, рвущей уши, такой сильной, что даже его слух, привыкший к взрывам и к звукам отбойного молотка, не мог выдержать.

– Искал я свою девочку и нашел. Сидела она на кожаном широком диване и пила из высоких стеклянных стаканов так уверенно, как будто может заплатить за то, что пьет, так уверенно, как будто привыкла сидеть с чужими людьми. На ней была вчерашняя кроткая юбка и туфли с высоким каблуком и прижималась она к пузатому незнакомому человеку моих лет. – Да не она это, сказал я себе, она бы не стала ставить ноги на колени чужого мужчины. Приблизился я, чтобы увидеть лучше, приблизился, почти убежденный, что это чье-то чужое несчастное дитя, только похожее немного на мое, чья-то чужая девочка, сирота, без дома и родителей, которую нужда заставила обнимать пузатого толстого мужика, чей живот как желе ходит ходуном под узкой рубашкой, от которой пахнет деньгами, бедой и дорогим одеколоном.

Подошел я совсем близко, полностью свихнувшийся от поисков, надежды, музыки и света, а она бедром своим касаясь его бедра что-то шепчет ему на ухо, совсем близко, и молодое ее дыхание холодит его толстую шею, а он опустил пухлую свою тяжёлую руку на ее колено и гладит бесстыдно, поднимаясь все выше, к юбке ее, короткой как носовой платок. Она. Это она, моя девочка, смеется пьяненько и нет надежды больше. Моя. Нет надежды, что обманулся я, что сейчас вернусь домой, а она ждет меня, вся в слезах и раскаянии, сидит за домом нашим, возле полянки, куда всегда уходила, когда хотела побыть одна или, когда получала плохую оценку, которую скрывала больше от меня, чем от матери. Не больше надежды. Она не там. Она здесь. И чужие люди трогают ее за ноги и талию, и она разрешает, она не стыдится, она не волнуется, что я и мать ждем ее и ищем, она и не помнит о нас. Ее руки тянутся к бокалам на длинных высоких ножках, ее руки берут длинные тонкие сигареты, а его руки подносят ей огонь, щелкая золотой зажигалкой и трогают за колени, щиплют за белые стройные бедра, а она хохочет и не отводит его руку, а наоборот, прижимается к нему, трется об его подбородок, как когда-то в детстве об мой, обнимает его за шею, толстую с толстой золотой цепью, и кидает горделивые взгляды на ровесников, которым не досталось места и которые вынуждены стоять у стойки бара.

Прорвался я вперед к кожаному их дивану, где сидела она, забыв про то чистое скромное время в комнате своей, где со стен на нее глядели певцы и актеры – тогдашние ее кумиры, прорвался как рок, как гроза, вынырнув из массы тел, развел силой ее руки, обнимающие толстый чужой живот и так крикнул, что даже музыку заглушил. Все вскочили: и она, и толстяк, и еще какой-то лысый, что сидел с ними. Моя девочка перепугалась, рот в красной помаде в удивленном овале, если бы не пудра на лице, покраснела бы как помидор, я знаю, она всегда, когда была виновата, то всегда стыдилась проступка своего, даже не смела в глаза посмотреть, краснела и сбегала в комнату свою с плюшевым стариком-медведем и тетрадками с сердечками, скрываясь. И вдруг слышу я, что отвечает она и лысому, и толстяку, что, мол, не знаю, кто этот пьяный старый идиот, первый раз его вижу, говорит. Говорит так обо мне моя девочка, которая стыдится, но не того, что я вижу ее почти голой в объятиях чужих рук, а стыдится она – меня. Стыдится моей сутулой спины, моей небритой бороды, моих заскорузлых с въевшейся грязью рук, моих квадратных грязных ногтей. – Пьяный идиот, первый раз его вижу сказала моя девочка и добавила – мамой клянусь. Той мамой, которая в этот момент почувствовала наверняка клятву эту, и что-то оборвалось в ее груди, что-то такое важное, что вырвался из ее уст вздох такой тихой силы, которым ломают черепицу на крышах. Впрочем, слов я ее жестоких не слышал: шум музыки и собственное давление создавали в моих ушах гул, но знаю точно, что она сказала. Знаю, видел я как в эти жестокие слова складываются движения ее нежных кровавых от помады губ. И словами этими она хотела задержать себя здесь, задержать свое место на кожаном диване и не дать мне отвести ее в прежнюю жизнь, в наш дом, где нет ни этой яркой косметики, ни туфель на каблуках, высоких как мачты, где нет ночей веселых и коротких как ее короткая юбка, такая короткая, как будто ее и нет совсем.

Мужчины встали, отирая меня от их дивана, – старый идиот, сказали они, уходи, уходи, это мое мясо. Я не знаю, слышал ли я эти слова или тоже прочитал с губ, но его пухлые губы, чьи слюнявые края были в красной помаде, которую оставила моя девочка, сказали именно это. И я, глядя прямо в его уверенные наглые глаза, не давая еще раз повторить это слово, – ударил. Ударил резко, сбоку, в толстое мягкое ухо. Ударил так, что он упал, – говорил взрывник и в голосе его чувствовала прошлая, но и поныне живущая злость, которая бывает лишь тогда, когда человек не смог отомстить в нужной мере за обиду. Злость, требующая повторения мести. И мы думали о том терпком желании мести, стоя по грудь в воде и слушая его. Стояли спокойно, поскольку волна как будто бы схлынула, и мы могли более уверенно стоять на наших деревянных от холода ногах. – Врезал я ему в ухо так, что он прилег на диван, а его друзья и та банда сторожей у входа ринулись на меня и давай меня месить – кулаками, ботинками. И все время, когда я распластанный лежал на полу, грязном от чужих подошв, пролитого алкоголя и разбитых бокалов, я видел ее, мою девочку, как успокаивает она своего толстяка, как гладит его размякшее тело. Мелькали у меня перед глазами искры от ударов, смешиваясь с мигающим беспорядочным светом ночного клуба, но даже тогда, когда вытаскивали меня, избитого, видел я, как восхищенно смотрит она на очнувшегося толстяка, который, куражась перед ней, заказывает новый коктейль, а она его все гладит, пытаясь ему угодить, пытаясь показать, что невиновата. Мамой клянусь – сказала она. И тогда я потерял сознание. Но прежде чем упал я в спасительный туман, увидел я перед собой глаза моей старухи, отчаянные от бессонницы, с опухшими от плача веками, моей старухи, которая ждет, что я верну ей дочь, и будет она, как раньше, расчесывать ее волосы, любуясь их совместным отображением в стареньком трюмо.

Когда я вернулся домой, в синяках и ссадинах, с перебитым ребром, которое делало болезненным каждый вздох, жена моя кинулась ставить мне холодные компрессы из ракии, той лечебной, которая называется комовица и которая хранится в доме на случай, если на работе заденет меня случайно при взрыве какой-то камень. И сказал я жене, что ее дочь не знает нас, что меня, старого пьяного идиота, она видит первый раз, и что меня избили ее толстые друзья и что она стыд жизни моей. И заплакала моя старуха и в этот момент почувствовал я, насколько сильно я избит. А потом, когда я едва мог сидеть, все раны, которых я не чувствовал в горячке, когда дали о себе знать, пришла полиция. Кто-то сообщил о драке в клубе и двое полицейских из нашего участка, с которыми я давно знаком, пришли, задевая своими высокими фуражками нашу низко висящую лампочку, и сели за наш кухонный стол, который одновременно был и столовым. Потревоженная лампочка задрожала неверным светом, таким как тогда в клубе. И начали меня расспрашивать о драке: кто бил, кого били, за что били. И я хотел им рассказать, что невиноват я. И хотел я, чтобы они наказали тех, кто избивает невинных людей, ничего плохого никому не сделавших и честно работающих весь свой век. Но тогда я был бы должен рассказать и о своем стыде, причиной которого было ее бесстыдство, дочери моей, которую, если я расскажу, все завтра будут называть курвой. Весь поселок наш, вся шахта, и я не смогу смотреть людям в глаза.

Назад Дальше