Николай II. Том 1 - Андрей Сахаров 11 стр.


Дети одни, без родителей, в церковь не ходили по следующей причине: по придворным правилам, царская семья во время богослужения молилась на правом клиросе за особой бархатной занавесью, которая скрывала их от постороннего глаза. Одних же детей, без надзора, оставлять не полагалось. Вход же за занавеску посторонним лицам, даже моей матери как воспитательнице, не разрешался. Тогда все маленькие сидели дома и очень огорчались: пение хора доносилось издалека, а пел хор воистину по-ангельски. Потом: в каждой службе есть начало театральное, с выходами, каждением, миропомазанием, с речитативами возгласов и ектений, с освящением елея и пяти хлебов и, особенно, с раздачей северных пахучих и нежно-пушистых верб: это радовало детский взор, удовлетворяло наблюдательность и пробуждало художественные и эстетические восприятия. И потом, всё это было так далеко от повседневной обычной жизни, от суеты дворца: церковные слова звучали торжественно, часто непонятно, и загадочно, и заклинательно – всё это было в полном смысле добро зело.

В Ники было что-то от ученика духовного училища: он любил зажигать и расставлять свечи перед иконами и тщательно следил за их сгоранием: тогда он выходил из-за занавески, тушил огонёк – и огарок, чтобы не дымил, опрокидывал в отверстие подсвечника, – делал это истово, по-ктиторски, и уголком блестящего глаза посматривал на невидимого отца. Заветным его желанием было облачиться в золотой стихарик, стоять около священника посередине церкви и во время елепомазания держать священный стаканчик.

Ники недурно знал чин служб, был музыкален и умел тактично и корректно подтягивать хору. У него была музыкальная память, и в спальной очень часто мы повторяли и "Хвалите" с басовыми раскатами, и аллилуйя, и особенно – "ангельские силы на гробе твоём". Если я начинал врать в своей вторе, Ники с регентской суровостью, не покидая тона, всегда сурово говорил:

– Не туда едешь!

Память у него была острая, и, надев скатерть вместо ризы, он читал наизусть многие прошения из ектений и, напружинив голос до диаконского оттенка, любил гудеть:

– О благочестивейшем, самодержавнейшем великом государе нашем… О супруге его…

А я должен был, и обязательно в тон, заканчивать:

– Господи, помилуй…

И так как протодиакон, обладатель превосходного бархатного баса, происходивший, очевидно, из какой-то северной карельской губернии, произносил "Александр", то и Ники говорил "Александр".

По окончании службы вся семья, в очереди старшинства, подходила к солее для лобызания креста, и все почтительно целовали руку протопресвитера, а протопресвитер отвечал целованием рук как у родителей, так и у детей.

Я всегда бывал в церкви, но стоял среди публики, недалеко от мамы.

По окончании обедни протодиакон выносил из алтаря большой серебряный поднос с просфорами и с уставным русским поклоном подходил к бархатной занавеске. Очевидно, по наследству от русских нянек великие князья просфорки называли "просвирки". Были они необычайно вкусно выпечены, башенками, с круглыми головками, на которых был выдавлен восьмиугольный крест с копьём и тут же были ямочки от вынутых частиц. Александр-отец отламывал от головки твёрдо-мягкий кусочек и, съедая его на ходу, остальную просфорку отдавал какому-нибудь мальчику из публики. Я старался всегда подвернуться ему под руку и, если просфорка доставалась мне, был целый день счастлив и горд и как-то особенно чувствовал праздник.

Ники зорко следил за процедурой раздачи и, если видел, что я получил просфору от его отца, отдавал свою гофкурьеру Березину, которого почему-то очень любил. Великая княжна Ксения отдавала свою англичанке, при ней состоявшей.

Раздача просфор была раз навсегда установленной церемонией, за которой все прихожане строго следили.

Большую радость и удовольствие доставлял нам приезд во дворец четырёх нянек-кормилиц, пестовавших и самого отца, и его детей.

Я теперь отдаю себе отчёт, что, при невероятной смеси кровей в царской семье, эти мамки были, так сказать, драгоценным резервуаром русской крови, которая в виде молока вливалась в жилы романовского дома и без которой сидеть на русском престоле было бы очень трудно. Все Романовы, у которых были русские мамки, говорили по-русски с налётом простонародным. Так говорил и Александр Третий. Если он не следил за собой, то в его интонациях, как я понял впоследствии, было что-то от варламовской раскатистости. И я сам не раз слышал его: "чивой-то".

Выбирались мамки из истовых крестьянских семей и по окончании своей миссии отправлялись обратно в свои деревни, но имели право приезда во дворец, во-первых, в день ангела своего питомца, а во-вторых, к празднику Пасхи и на ёлку, в день Рождества.

Во дворце хранились для них парчовые сарафаны и нарядные кокошники, и было в этом что-то от русских опер, от "Снегурочки". Сначала их вели к родителям, а потом к нам, детям. И тут начинались восклицания, поцелуи, слёзы, критика: "как ты вырос, а носище-то, ногти плохо чистишь" и т.д. Александр Третий твёрдо знал, что его мамка любит мамуровую пастилу, и специально заказывал её на фабрике Блигкена и Робинсона. На Рождестве мамки обязаны были разыскивать свои подарки. И так как мамка Александра была старенькая и дряхленькая, то под дерево лез сам Александр с сигарой и раз чуть не устроил пожара. Эта нянька всегда старалась говорить на "вы", но скоро съезжала на "ты". У неё с ним были свои "секреты", и для них они усаживались на красный диван, разговаривали шёпотом и иногда явно переругивались. Подслутшиватели уверяли, что она его упрекала за усердие к вину, а он парировал: "Не твоё дело". А она спрашивала: "А чьё же?" В конце концов старуха, сжав губы, решительно и властно вставала, уходила в дальние комнаты и возвращалась оттуда со стаканом воды в руках. На дне стакана лежал уголёк.

Александр начинал махать руками и кричать лакею:

– Скорей давай мохнатое полотенце, а то она мне новый сюртук испортит.

– Новый сошьёшь, – сердито отвечала мамка и, набрав в рот воды, брызгала ему в лицо и, пробормотав какую-то таинственную молитву, говорила: – Теперь тебя ничто не возьмёт: ни пуля, ни кинжал, ни злой глаз.

Однажды, косясь на государыню, он вдруг громко спросил:

– А не можешь ли ты чивой-то сделать, чтобы я свою жену в карты обыгрывал?

Старуха ему просто и ясно ответила:

– Молчи, путаник.

А в другой раз, перецеловав его лицо, руки, плечи, обняв его по-матерински за шею, она вдруг залилась горючими слезами.

– Что с тобой, мамонька? – встревожился Александр. – Чивой-то ты? Кто-нибудь обидел?

Старуха отрицательно покачала головой.

– В чём же дело?

– Вспомнила, родненький, вспомнила. Одну глупость вспомнила.

– Да что вспомнила-то? – озабоченно спрашивал Александр.

– Уж и силён же ты был, батюшка, ох и силён!

– Да что я, дрался, что ль, с тобой?

– И дрался, что греха таить. А самое главное – кусался. И зубёнков ещё не было, а так, деснушками, как ахнешь, бывало, за сосок, аж в глаза ночь набежит.

Александр ахнул от смеха и расцеловал свою старуху, гордую и счастливую.

– Зато уж и выкормила, уж и выходила, богатырёк ты мой любимый, болезный…

Эта мамка пользовалась во дворце всеобщим уважением, и не было ничего такого, чего не сделал бы для неё Александр. Говорили, что в Ливадии, на смертном одре, вспомнил он о ней и сказал:

– Эх, если бы жива была старая! Вспрыснула бы с уголька, и всё как рукой бы сняло. А то профессора, аптека…

…Всех этих нянек поставляла ко двору деревня, находившаяся около Ропши. Каждой кормилице полагалось: постройка избы в деревне, отличное жалованье и единовременное пособие по окончании службы. Работа была обременительная, и за всё время пребывания во дворце мамка не имела права ни ездить домой, ни выходить в город.

Приезд этих нянек, повторяю, доставлял нам большое удовольствие, ибо как-то нарушал тот однообразный устав, которым была ограничена наша маленькая жизнь.

МОЁ "ВЛИЯНИЕ"

Да, конечно: дворец есть дворец, и каждое утро почтительнейший, ловчайший, с ухватками фокусника лакей сервировал нам какао, горку твёрдо-ледяного сливочного, фигурно вылепленного масла и горку таких булочек, что плакать хотелось. Всё это бесшумное и торжественное великолепие сначала ослепляло, но потом стало привычным и скоро приелось. Одно только и было интересно, что необыкновенно чистые, до прозрачности вымытые ногти лакея. А всё остальное: ну да, булочки; ну да, масло; ну да, салфеточки; но сиди за столом по команде; не болтай ногами; не разложи локтей, как хочется; не зевни; таскайся целый день в воскресном костюме; береги глянец сапог; будь начеку к осмотрам, к внезапным ревизиям, на которых ты играешь роль отставного козы барабанщика; вперёд не забегай, в серёдке не мешай и сзади не отставай; потом в сад на пятнадцать минут, а в саду через стенку слышно, как шумит Невский проспект, а с ним – целый мир. Про петербургский климат много писали плохого, но когда там весна или начало осени, то рая не нужно. И вот чувствуешь, кожей ощущаешь, что простой весёлый воробей попал в компанию экзотических птиц.

И разве это – счастье?

Счастье в том, чтобы зажать в ладонь, ещё не выспавшуюся, мамин двугривенный и, в одних трусиках, пулей лететь в мелочную лавочку купца Воробьёва, спуститься по сбитым ступенькам в полутёмное подвальное помещение, вдохнуть очаровательный, только в России известный; запах квашеной капусты, маринованной, в бочонке, сельди, и толстой сахарной бумаги; купить осьмушку затвердевшего масла, бутылку новодеревенского молока и трёхкопеечную марку для городского письма – и всё это донести с шиком, с разгоном, не пролить, не разбить, не потерять и потом воссесть за стол, ощутить беспокойный аппетит, уплетать, вспоминать тающий сон, мысленно разрабатывать программу дня – и потом свобода, пыльная дорога, сады, сирень, воздух – по копейке штука и горизонтом пахнет.

У воробья была своя жизнь, и особенно у воробья коломенского, который живёт в одноэтажном деревянном доме.

Но Александр Третий (я это понял потом) был человек умный, не набитый придворной спесью. Я потом уже узнал, что он просил, например, своего брата Алексея "сделать Ники мужчиной". И, вводя в свою семью меня, он умышленно выбирал мальчишку с воли, чтобы приблизить к этой воле птиц экзотических, ибо, собираясь царствовать, собираясь управлять людьми, нужно уметь ходить по земле, нужно позволять ветрам дуть на себя, нужно иметь представление о каких-то вещах, которых в клетку не заманишь. На больших высотах дышат так, а внизу – иначе.

И вот однажды в саду, во время дружеской болтовни, Ники расспросил меня про Коломну: что такое Коломна? Где она находится и подчиняются ли дедушке тамошние люди?

Я рассказал всё честно и откровенно.

– А что ты делал в Коломне? – спросил Ники.

Несмотря на дружбу, на одинаковый возраст, на склонность к шалостям, я своим детским инстинктом чувствовал снисходительное к себе отношение, как к бедному родственнику, которого пока что терпят, а потом прогонят и скоро забудут. Потом уже, в зрелые годы, я осознал свою аничковскую жизнь и понял, что тайна династий заключается в том, что они несут в себе особенную, я сказал бы – козлиную – кровь. Пример: если вы возьмёте самого лучшего, самого великолепного барана и поставите его во главе бараньего же стада, то рано или поздно он заведёт стадо в пропасть. Козлишко же, самый плохонький, самый шелудивенький, приведёт и выведет баранов на правильную дорогу. На земле много учёных, но никому в голову не приходило изучить загадку династий, козлиного водительства, ибо таковая загадка несомненно существует. И ещё другое ибо: стада человеческие, увы, имеют много общего со стадами бараньими. Я имею право сказать это, ибо едал хлеб из семидесяти печей.

И когда Ники, этот козлёнок, поправляя меня в пении, повелевал мне не ошибаться, он смотрел на меня такими глазами, которых я нигде не видал, и я чувствовал некоторую робость, совершенно тогда необъяснимую, как будто огонёк прикасался к моей крови. И теперь этот Ники спрашивает меня же о вещах, которые я прекрасно знаю и которых он не знает. Это был клад, с которым можно было взять реванш. Я почувствовал вдохновение и ответил:

– В Коломне я был представлялыциком.

Райский птенец был озадачен, что и требовалось доказать.

– Что такое "представляльщиком"? – спросил он.

На цирковых афишах часто пишут: "Чтобы верить, надо видеть". Эта фраза всегда ласкала моё воображение, и на этот раз я имел удовольствие её повторить.

– Чтобы верить, надо видеть.

– Ну где же это я увижу? – сказал жалобно Ники. – Не в саду же этом?

– В саду этом ты ничего не увидишь, – ответил я.

– Ну покажи, Володя, покажи.

И тут я почувствовал, что бездомный бедный воробей имеет свои преимущества.

– Я показал бы, да ты всем расскажешь.

– Никому не скажу, Володя.

– Побожись.

У нас в Коломне был такой статут: когда вам говорили: "побожись", вы должны были гордо и презрительно ответить: "к моей ж… приложись". Но кому в голову могло прийти требовать исполнения этих статутов в дворцовой обстановке, и я ограничился только гордой и загадочной улыбкой.

– Я буду побожись, – сказал печально Ники, явно не знавший слова "божиться".

– Скажи: убей меня Бог, что не скажу.

– Убей меня Бог, что не скажу.

– Ни отцу, ни матери, ни тинь тилили, ни за верёвочку.

– Ни отцу, ни матери, – и тут Ники запнулся: дальнейших хитросплетений, как я, впрочем, и ожидал, он выговорить не мог. И я гордо усмехнулся такой беспомощности.

– Ладно, – сказал я, идя на уступки. – Но помни: если обманешь, то Бог с корнем вырвет ноги. Понял?

– Понял, понял, – лепетал Ники, едва ли что-нибудь понимая.

Теперь, на склоне лет, я, вспоминая дворцовую жизнь, начинаю понимать, какой это ужас, когда ребёнку вбивают в голову четыре языка, четыре синтаксиса, четыре этимологии. Какая это путаница, какая непросветная темень!

– Ну вот, – сказал я, – теперь смотри.

Я пошёл за толстое дерево, сломил небольшую ветку и, опираясь на неё, как на трость, вышел, пьяно качаясь. Сделал снисходительный жест почтеннейшей публике, помахал на себя ладонью, как веером, и баском спел:

Назад Дальше