* * *
В тот же день он хоронил Федорова.
Произошло это почти невероятно даже для невероятного времени.
Подполковник шел из комендатуры, где никак не могли найти ему места для дальнейшего прохождения службы, да и не искал никто толком. С каждым часом становилось очевидным, что конец близок. "За Кубань!" - стремились тысячи скопившихся в городе людей. Остаться, не успеть значило попасть в руки победителей, переправиться - продолжить бег в неведомое, кому до Новороссийска, кому в Крым, кому в Константинополь - и дальше… Но река вздулась от мартовских дождей, и переправиться можно было по одному лишь железнодорожному мосту.
Туда и тянулись непрерывно обозы, разнообразные экипажи и экзотические кибитки.
Барановский шел навстречу этому шумному, нервному, судорожна пульсирующему потоку, когда увидел, как по другой стороне улицы тоже навстречу с трудом пробирается, прижавшись к самому тротуару, черный, о двух лошадях катафалк с закрытым глазетовым гробом с кистями. За катафалком шла молодая женщина в форме сестры милосердия. Одна.
- Софи!
Он бросился поперек потока, рискуя быть сбитым, чуть, не повис на торчащем впереди лошадей дышле, но проскочил удачно и подбежал к женщине.
- Софи!
Не останавливаясь, она подняла глаза.
- А… это вы.
- Кто там? - спросил он, указывая на гроб. - Неужели?..
- Да. Я хороню Мишеля.
- Как это случилось?
Он шел рядом с ней.
- Мишель покончил с собой.
Барановский вспомнил состояние Федорова в ночь, когда тот бешено колотил в его окно.
- Он застрелился?
Софи почему-то не ответила.
- Как же он мог оставить вас в такой момент!
- Я не виню его.
- Простите. Разрешите разделить с вами его последний путь.
- Я думаю, вам лучше поспешить за Кубань. Пока есть время.
- Я хорошо знал Михаила. Я не могу оставить вас.
- Поступайте, как находите нужным.
На кладбище в этот час никого не хоронили. После городской суматохи тут казалось особенно тихо. Дожди уже смыли последние пятна снега, и все вокруг было черным и серым, даже ангелы из белого мрамора стояли потемневшее, с влажными, отяжелевшими крыльями. За частоколом крестов показалась церковь.
Только тут молчавшая все время Софи сказал;
- Я опасаюсь, что священник не станет отпевать самоубийцу.
- Положитесь на меня.
Священник оказался полным, приземистым, с желтым нездоровым лицом. Он сочувственно смотрел на Софи.
- Горестно, милая барышня, горестно. Однако уныние есть один из смертных грехов. Мужайтесь. Много народу гибнет в это смутное время. Господин офицер, ваш жених, погиб в бою?
- Он жертва большевиков, - сказал Барановский.
- Понимаю, понимаю. Страшные времена. Сочувствую всем сердцем. Но на все воля господня. Вносите покойного. Крышку здесь оставить можно.
- Прошу вас… пусть гроб останется закрытым, - произнесла Софи дрогнувшим голосом.
Священник смутился.
- Это не положено. Покойный был православного исповедания?
- Да, православный.
Барановский вмешался твердо:
- Батюшка! Я ручаюсь честью офицера и дворянина, что вы не совершите ничего неположенного. Погибший жестоко пострадал в бою, и его невесте будет слишком тяжело…
Священник смотрел понимающе, но все еще колебался. Однако, когда Барановский, сам не представлявший, почему Софи не хочет снять крышку, полез в карман, он протестующе замахал руками.
- Что вы! Что вы! Как вы могли подумать!.. Несите почившего в храм.
В церкви в полумраке трепетали желтые огоньки свечей. Скорбные лики святых и не менее печальные лица стариков-певчих - молодые разбежались - в этот хмурый день ранней весны виделись смутно.
- Благословен бог наш всегда, ныне и присно!
Служба началась.
Барановский протянул руку Софи, чтобы она оперлась, но молодая женщина стояла твердо, глядя поверх гроба сухими, напряженными глазами.
Опустив голову, слушал подполковник хорошо знакомые слова:
- Сам един еси, бессмертный, сотворивый и создавый человека, земнии убо от земли создахомся и в землю туюжде пойдем, яко же повелел еси, создавый мя и рекий ми, яко земля еси и в землю отыдеши…
"И в землю пойдем, яко же повелел создавый мя, - повторил про себя Барановский. - Но почему мы раньше, чем они? Почему он так повелел? Кому принес он меч в этот мир? Неужели им, чтобы расправляться с нами? Ну что ж… Если так, если на заклание обречены мы, нам нечего терять. Нет, я не покорюсь, как Федоров… Есть и другой меч, карающий…"
Земля была черной, тяжелой, пропитанной влагой. Барановский поднял слипшийся комок и бросил вниз, в яму. Комок глухо шлепнул по глазету. Следом полетели комья, сбрасываемые лопатами могильщиков, и так и не открывшаяся крышка и то, что было под ней, навеки скрылись от человеческих глаз…
Извозчика, разумеется, найти не удалось, и они пошли пешком.
- Вы хотели знать, как умер Мишель?
Он вспомнил невесту Юрия.
- Если вам тяжело…
- Это не то слово. Я перестала жить… До тех пор, пока мы в разных мирах. Время остановилось.
- Вам нужно немедленно эвакуироваться.
- Куда?
- Мне помнится, у вас есть дальние родственники во Франции.
- Я русская. Здесь его прах. Куда же я побегу отсюда?
- Но вы обязаны спасти себя… Вы не должны стать очередной жертвой, как Михаил, если даже он и выстрелил в себя сам.
- Он не выстрелил.
По тону ее Барановский понял, что сейчас услышит страшное.
- Он положил голову на рельсы.
И хотя подполковник за время войны видел и слышал так много страшного, что почти привык к нему, ему все-таки стало не по себе, когда он вспомнил, как что-то глухо стукнуло в гробу, когда тот качнулся на веревках в руках могильщиков.
- Я целовала эту голову, как Маргарита Наваррская, как Матильда де ля Моль. Она осталась здесь, в этой земле. И вы думаете, это можно забыть и спокойно доживать век в компаньонках у двоюродной тетушки в Ментоне?
- И все-таки прошу вас! Вы еще очень молоды. Вам предстоит жить, а не доживать. Вернитесь в истинное отечество. Там, среди цивилизованных людей, постепенно развеется русский кошмар.
- Вы думаете, там невозможен большевизм?
Барановский так не думал, но сказал:
- Франция - не Россия.
- О, да! Потому я и стыжусь своей фамилии. Они могли спасти нас. В прошлом году пара дивизий каких-нибудь зуавов или сенегальцев могла принести нам победу. Но они пожалели своих негров, чтобы умер Мишель. Я никогда этого не прощу. Я бы хотела носить только одно французское имя - Шарлотта Кордэ.
Софи выговорила это так страстно и убежденно, что Барановский понял: повлиять на нее невозможно.
- Что же вы намерены делать?
- Я останусь здесь.
- И что же?
- Если мужчины, подобные вам, будут продолжать борьбу, я буду с вами.
- А если все уже погибло?
- Я тоже погибну. Но с оружием в руках. Нельзя сохранить то, что вы называете цивилизацией, не уничтожая варваров.
- Софи! Я полностью разделяю ваши убеждения, но вы женщина.
Она посмотрела на него гордо.
- Женщина сильнее мужчины.
Барановский вздохнул.
- Принято думать иначе.
- Слепое заблуждение! Вы кичитесь тем, что бог создал Адама первым. Но из чего? Из глины. А женщину - из ребра Адамова. Вы только материал, из которого созданы мы. И пришло время нам сказать свое слово. Потому что мы сильнее и беспощаднее. Мы выдерживаем там, где мужчины не выдерживают.
Она потянулась во внутренний карман форменного пальто и достала конверт.
- Прочитайте!
- Что это?
- Письмо, которое оставил Мишель.
Барановский присел на мокрую скамью под ивой, низко опустившей обнаженные ветви, а Софи осталась стоять, строго и невозмутимо глядя вдоль улицы.
Федоров писал:
"Софи, счастье мое!
Сейчас я нанесу тебе удар, которого ты не заслужила. Ты гордая и сильная, и мне стыдно предавать нашу любовь. Ты осудишь меня и будешь права. Но я не могу… У меня кончились силы. Нет больше сил воевать. Я не верю в победу и не могу больше убивать. Я убиваю людей уже шесть лет. Сначала немцев, потом соотечественников. Но на той, большой войне я еще чувствовал себя человеком. По крайней мере, не забывал, что я человек. А теперь забыл. Когда колешь штыком, образ человеческий теряешь…
Пойми меня! На большой войне штыковые схватки наперечет были. Но и того достаточно, чтобы на годы запомнить, ночами не спать. Остальное на той войне было серое - сидим и постреливаем, убиваем или нет, не знаем, не видим. А нынешняя война - ад. Одни расстрелы, виселицы чего стоят! Привыкнуть может только тот, кто совершенно потерял в себе человека. В восемнадцатом я пять месяцев шел штыковым строем. Пять месяцев видеть ежедневно врага в нескольких шагах от себя стреляющим в упор, самому в припадке исступления закалывать человека, видеть разорванные животы, развороченные кишки, головы, отделенные от туловищ…"
Прочитав последние слова, Барановский повел плечами под шинелью, ощутив озноб.
"Неужели и у меня нервы?.."
"Ты тоже видела все это. И все это стало для нас обыкновенным. Я вижу в воде кровь - и пью. Слышу, что пахнет трупом, а мне все равно. Я давно не боюсь смерти. А когда безумно устанешь, а устаю я все чаще и чаще, мысли уходят из головы, нервы дрожат, как струны, и безумно хочется получить последний удар поскорее.
Но стоит ли оттягивать неизбежный удар? Зачем? И я решил: хватит. Я решил: проливать чужую кровь больше не буду. Пролью свою - и баста!
Единственное, что сдерживало меня до сих пор, - ты, твоя любовь. Но разве я человек, достойный любви? Разве я вообще человек? Разве мы сможем спокойно и счастливо жить, иметь детей, даже если кошмар и прекратится каким-нибудь чудом? Нет, Софи, я не смогу.
Мой час пробил. Прости, если сможешь. Не сможешь - тоже прости. Молись за меня, любимая!
Михаил".
Барановский вложил письмо в конверт.
- Прочитали?
- Я замечал, что в последнее время он упал духом.
- А я нет. Я не ходила в штыковые атаки, но я никогда не устану убивать тех, кто лишил меня всего. Вы думаете, я всегда была такой? Поверьте, и я была кисейной барышней, любовалась луной на берегу моря, мечтала о прекрасном, молилась добру. Но пришла ночь, и я научилась жить ночью, как кошка. Для Мишеля мир померк, но я вижу и во тьме. Вижу достаточно хорошо, чтобы прицелиться и спустить курок.
Он приподнял фуражку.
- Я преклоняюсь перед вашим мужеством, Софи. Если бы в наших рядах была десятая часть таких, как вы, мы сейчас разговаривали бы в Москве, а не здесь. Но, чтобы продолжать борьбу, нужны организованные силы. Большевистский Молох ненасытен. Мы недооценили его, и отдельные жертвы ничего не дадут.
- Чем больше жертв он будет поглощать, тем больше мстителей поднимется. Они не могут победить!
- Увы! Пока не можем мы.
- И что вы советуете?
- Научиться ждать, участвовать только в надежном, серьезном деле.
Софи усмехнулась презрительно:
- Узнаю мужские речи. Но ведь вы не купец, господин подполковник! О каком солидном, серьезном деле вы толкуете? Мы что, салом или щетиной торгуем? Не о прибылях речь, а о судьбе земли русской. Которую ваши предки, рюриковичи, собирали. А мои строили по зову великого Петра. Зачем же шли мы в эту землю, от варягов, от франков? Чтобы столетние, тысячелетние усилия пустить прахом? Чтобы первобытная дикость вернулась? Нет! Дикие древляне разорвали Игоря, но пришла Ольга и расплатилась огнем и мечом.
- Софи! Ради бога.
- Что вы можете возразить?
- Я не собираюсь возражать. Вы мои самые сокровенные мысли высказываете. Но умоляю: будьте благоразумны!
- Вот-вот! Повсюду дух капитуляции, предательства, измены принципам и собственной душе. Одни поднимают руки перед Буденным, другие бросаются под поезд или стреляют в собственный висок, третьи призывают к разуму.
- Вы несправедливы.
- Я права. И мне не нужна организация с гарантией или доходное дело. Моя организация - моя совесть, мой гнев, моя кровь. Я готова вступить в любую организацию, лишь бы она сражалась. Войти в союз с чертом, с дьяволом, с любым бандитом, если он против Советов. Я сама своя организация, Алексей Александрович. Благодарю вас, что не оставили меня в скорбный час, однако вам пора. Красные на пороге.
- Я не заслужил, Софи…
Но она была неумолима. Яростна и неумолима. А он с каждой минутой испытывал незнакомую раньше подавляющую слабость.
"Да что это?.. Неужели так разволновался?.."
Вдруг его качнуло, и Барановский непроизвольно схватился за выступ каменной стены. На лбу выступил холодный, как ему показалось, пот, и он вытер его перчаткой.
- Что с вами? - спросила Софи, сразу меняя тон.
- Вы были правы, - пошутил он через силу, - мужчины стали слабее. Это отступление, смерть Михаила, наш спор, видимо, выбили меня из колеи.
- Да что с вами?
- Голова кружится, озноб какой-то.
Она быстро протянула ладонь к его лбу.
- Да у вас жар!
- Простуда, наверно. Весна гнилая. Вот досада…
- Вам нужно немедленно в госпиталь, Алексей Александрович!
- Да нет. Перемогусь.
- Боюсь, что это не простуда.
- Вы думаете?..
- Доверьтесь моему опыту.
- Неужели?..
Он чувствовал, как слабеет его голос.
- Да, это очень похоже на тиф.
- Как не вовремя…
Так болезнь вырвала Барановского из потока событий, разрушила его намерения и планы, и он не попал не только в Америку или в Париж, но даже в Крым.
Двадцатый год Барановский провел на Кубани, скрываясь, на нелегальном положении. Для него это был год слабо вспыхивающих время от времени надежд и горьких разочарований. Ждал Врангеля, когда в Приморке высадился Улагай, но недолгая радость померкла, как ранее развеялись надежды на поляков, взявших было Киев. К третьей годовщине Советской власти красные ворвались в Крым. Белого фронта больше не было. Но оставались еще люди, объединенные в подполье, которые упорно верили в несбыточное, И в начале двадцать первого года Барановский, хотя он и верил гораздо меньше других, по заданию организации приехал в город погибшего, как он считал, Юрия Муравьева.
Софи выехала туда же немного раньше…
* * *
Утром следующего после нападения на поезд дня, после ночи, когда Юрий Муравьев, которого не только Барановский, но и родные считали погибшим, вернулся домой, мать Юрия Вера Никодимовна поднялась рано, быстро оделась и направилась по улице вниз, к домику, где жила Таня Пряхина. Шла она ради Юрия. Потому что, хотя и хорошо относилась к Тане, терпеть не могла и даже опасалась старшего ее брата Максима, человека резкого, фанатичного, - в ее понимании, большевика…
Семья Пряхиных была из недавних горожан. Они переселились в город в девятьсот восьмом году, а ранее проживали в хуторе Вербовом, на севере Области войска Донского, хотя к воинскому казачьему сословию отец Тани и Максима не принадлежал. Происходил он из крепостных, которые после реформы шестьдесят первого года стали так называемыми донскими крестьянами. Не имея казачьих привилегий, они не несли и обязательных воинских тягот, связанных со службой в конных полках, а призывались в пехоту и артиллерию. Прошел с батареей японскую войну и отец Тани - Василий Пряхин.
Зато жена его, мать Татьяны, была урожденной казачкой из соседнего хутора Крутоярова. Оба хутора тянулись вдоль одной речки и даже смыкались крайними домами, но разница между ними была заметна - земли у казаков было больше, и дома, называемые куренями, стояли пореже, просторно, в отличие от тесно сбившихся крестьянских хат.
Недолюбливая друг друга, и те и другие ходили, однако, в одну церковь, а дети в одну школу при церкви, построенную на меже. Там и познакомились, а потом связали свои жизни навсегда, вопреки сословным предрассудкам, Алена и Василий.
В мире и согласии прожили они в Вербовом до восьмого года. Детей у Пряхиных из девяти, родившихся к тому времени, осталось пятеро. Из них характером и способностями выделялись двое - Таня и Максим. Именно он и подтолкнул семью к переезду в город…
Впрочем, и сам Василий Поликарпович не раз подумывал о новой жизни. Манила мечта из заброшенного в стороне от больших дорог хутора перебраться туда, где детям будет полегче и получше, избавить их от трудной и однообразной крестьянской жизни, в которой одна всех ждала участь - как говорилось, быкам хвосты крутить.
Однако решающий толчок сделал Максим.
Внешностью и натурой Максим Пряхин пошел в деда-казака. И в гордости, и в независимости доходил до крайности, от собственной непримиримости много претерпел. Нелады Максима с жизнью начались с детства, как только осознал он двойственность своего положения. Крестьянская ребятня частенько дралась с соседями-казачатами. Начиналось обычно вызовом казачат:
- Хохол-мазница, давай дражниться!
- Выходи, чига востропузая!
Так называли казаков.
От словесных схваток переходили к рукопашным, однако не кровопролитным; дрались больше из озорства, чем по злобе. А вот Максим дрался зло. Был он не "хохол", как называли казаки всех иногородних, но и не "чига", потому доставалось от него и чужим, и своим. Сверстники его побаивались и сторонились, и от этого жить уже тогда было горько.
В девятьсот седьмом году, когда мальчишке исполнилось двенадцать лет, дед-казак взял его с собой в город. Не для того, конечно, чтобы ознакомить с городской жизнью, а чтобы присмотрел за лошадьми, пока сам дед будет присматриваться к нужным товарам в магазинах. Ездить казак предпочитал своим ходом, а не в тесном полутоварном вагоне с соответствующим прозвищем "дешевка". В городе пробыли недолго, но Максим увидел для себя главное - в великом многолюдстве сами собой пропадут хуторские его беды. Откуда было ему знать, что городские проблемы пожестче и посложнее деревенских, да и беды свои человек чаще в себе носит?..
Так он затосковал по городу. Даже бежать хотел, если не отпустят. Родители колебались, опасались, но тут, как часто бывает, вмешался случай. Приехал на хутор дальний родственник-горожанин и поддержал Максима, заверил отца с матерью, что знает хорошего человека, столяра-краснодеревщика, который ищет в ученики толкового и старательного паренька. Решили, что случай добрый и упускать его нельзя…
Столяра родственник действительно знал. Однако действовал не бескорыстно. Был он горьким пьяницей и по пути продал и пропил всю заботливо собранную справу, которой родители снабдили сына для новой жизни. Пропил даже сапоги, так что мальчишка оказался среди зимы буквально раздетым и разутым, простудился и тяжело заболел.
Хотя здоровый организм подростка болезнь одолел, происшествие это произвело на самолюбивого и впечатлительного Максима особо глубокое воздействие и, можно даже сказать, повлияло на всю его дальнейшую жизнь. С одной стороны, он возненавидел обман и насилие, с другой, стал крайне недоверчивым, подозревая за самыми благими обещаниями и посулами помыслы нечистые.