То были совсем иные люди, чем Рембрандт. Рембрандта трудно понять. В нем все одинаково странно. Давно уж ни одна церковь не видела его в своих стенах. Рембрандт мечется в смятении. Случается, что он целыми днями совсем не работает. Сгорбившись, он неподвижно сидит перед мольбертом или перелистывает старые фолианты. Но разве художник это ученый? Рембрандт размышляет о вещах, о которых смиренному христианину не пристало размышлять. Его даже подозревают в вольнодумстве. Говорят, в Бруке происходят весьма странные сборища: перекрещенцы, эти вечные смутьяны, ремонстранты и свободомыслящие, словом, весь сброд еретиков, которые хуже, чем турки или папы, обсуждают там свои дела и кощунствуют. Эти последователи богоотступника Социнуса приняли с распростертыми объятиями даже еврея Уриэля Акосту, которого изгнала его собственная изуверская секта. Вот подходящее общество для Рембрандта. Ему как раз под стать красться поздней ночью, когда потушены все очаги и огни в окнах, вдоль тихой набережной. Отвязать какую-нибудь лодку, отплыть, неслышно гребя веслами. Отправиться в Ватерланд под покровом темноты. Ведь он сам порождение тьмы, он побратался с ночью. Ему как раз под стать, покуда все добропорядочные бюргеры спят, общаться с безбожниками, заражаясь ядом лжеучения; и там, в Ватерланде, в какой-нибудь крестьянской хибарке или даже в гнусном хлеву, под одной крышей с животными - продать душу дьяволу! Нет, не для того отцы наши боролись за правую веру… Не для того божьи дома стоят открытыми, чтобы некоторые люди обходили их, предпочитая сеять смуту во мраке! Нет! Человеку, который может сказать о себе: "Я и моя семья всегда будем служить господу богу", не подобает вести дружбу с Рембрандтом. Рембрандт - еретик. Он не блюдет ни самого себя, ни свое искусство. Раньше, да, раньше, пожалуй, он написал немало прекрасных картин; а теперь он весь во власти Вельзевула, и он конченный человек. Это видно каждому, кто знает толк в картинах, а мы-то уж в них разбираемся. Мы с малолетства свои люди во всех антикварных лавках, да и сами пробовали писать и у себя в мастерской и на лоне природы. А что же Рембрандт? Да разве это кисть художника? Ребенок сумел бы так намалевать! Грубыми мазками кладет он краску на свои полотна, и, подсохнув, она застывает толстыми корками. Он чудак, глупец! А еще требует, чтобы люди принимали его мазню за чистую монету! И какие мрачные топа, какие вольности! Да еще в сценах из священною писания, которые он тщится изобразить! Все теряется в тенях, в черном тумане! Он как филин, боящийся дневного света, сын ночной тьмы. И подумать только, какую распутную жизнь он ведет! Какой разврат царит в этом доме - вот уж вторую служанку он делает своей любовницей! Вот пропащая душа! Люди с омерзением отворачиваются от него…
Титус, однако, всего этого не знает. Он знает лишь, что у отца есть несколько верных друзей, которые охотно его посещают. Вот они разговаривают там, внизу, мягкими, приглушенными голосами. Негромко, без крика и того визгливого смеха, от которого Титус, когда был маленьким, в испуге просыпался. Иногда, пока его не отошлют спать, он сидит вместе со всеми. Вечерами к отцу часто приходит застенчивый, молчаливый и бедно одетый человек; он всегда усаживается у камина в тени. Зовут его Геркулес Сегерс. Титус переводит глаза с отца на Сегерса. Они похожи друг на друга. Только отец сложением крепче, более властный и сильный. Он сидит под зажженной люстрой посредине комнаты, в кругу друзей. Сегерс склоняет голову, слушает, говорит мало, однако всегда ясным голосом, без запинки. Он хороший. Проходя мимо Титуса, он гладит его по волосам, а когда в комнате появляется Хендрикье, с легким, почтительным поклоном пожимает ей руку. Хендрикье краснеет, но ей приятно. В доме Рембрандта Сегерсу все мило. Он на все смотрит любовным и ласковым взором. Титус видит, что Сегерс часто и подолгу с восхищением глядит на Рембрандта. Он очень любит тех, кто высоко ценит и уважает отца. И отец так радушен со всеми. Мальчику кажется подчас, что Рембрандт молодеет среди этих старых друзей. А когда лицо его озаряет такая лучезарная улыбка, что исчезают все морщинки, Титус и сам восхищается им и смотрит на отца с немым детским обожанием. Друзья вспоминают свою юность, и общие воспоминания веселят и согревают им душу. Маленький мальчик тоже радуется этой дружбе. Уютно устроившись позади всех, он сидит тихо, как мышь, и с удовольствием наблюдает за взрослыми, пока Хендрикье не спохватится, что ребенок очень уж засиделся, и не отведет его наверх, где он спит в одной кровати с Майром.
Время от времени в их доме появляется очень шумный молодой человек с красивыми усиками и коротко подстриженной французской бородкой; он говорит быстро, повелительно и смотрит на всех сверху вниз. Титус замечает, что при нем отец становится молчаливым и уступает чужому место под люстрой. Это провинциальный бургомистр Ян Сикс. Когда его пригласили к ужину, на стол поставили хрустальные бокалы вместо оловянных кубков и медные канделябры с красивыми цветными свечами. За столом этот господин Сикс говорил один: он не терпел возражений. После первых же бокалов он стал ко всему придираться, ища повода для ссоры. Его маленькая, мускулистая и холеная рука, лежавшая рядом с короткопалой, сильной рукой Рембрандта, дрожала и поминутно сжималась в кулак; наконец Сикс властно и надменно да с такой силой ударил кулаком по столу, что хрустальные бокалы задрожали на своих тоненьких ножках. После ужина он, заложив холеные руки за спину, бегал по всему дому, восхищаясь и критикуя, расспрашивал о стоимости мебели и картин, подозрительно ощупывал вещи, которых раньше не видел, обзывал Рембрандта мотом и тут же снова что-то говорил ему рокочущим и приятным голосом. Художник молча слушал и отвечал сдержанно и односложно. Потом Сикс заговорил с учениками Рембрандта. Похлопывая их по плечу, он предложил им показать свои работы. Лучшие он отобрал и дня через два прислал за ними слугу. Хотя ученики ни гроша не получали от Сикса, они немедленно исполняли все его желания и были счастливы, если их картины или офорты "приходились ему по вкусу", как он сам благосклонно выражался. Ведь в Амстердаме его считали великим покровителем всех, кто хотел выдвинуться, будь то поэты или художники. Они чувствовали себя польщенными, когда он похищал их лучшие произведения, и мысленно уже видели свои полотна в одном из выставочных залов Клеменса де Йонге, мечтая о крупных суммах, которые попадут к ним в карманы, если их картины будут проданы на аукционе.
Господин Ян Сикс редко оставался на целый вечер. Иногда он приносил в мягком шелковом мешочке сласти для Титуса - засахаренные блестящие фрукты, покрытые разноцветной глазурью. Но Титуса эти щедрые подарки почему-то не радовали, он съедал их скорее со страхом, чем с удовольствием. Он боялся Сикса. Иногда он замечал, как этот господин делал знак его отцу; они уходили в смежную комнатку, и Титус слышал, как требовательно и резко Сикс разговаривает с отцом; однажды, когда дверь случайно приоткрылась, мальчик увидел, что отец, покорно склонив голову, стоит перед рассерженным маленьким повелителем. На столе лежали бумаги - огромные белые пугающие листы. Здесь существовала какая-то тайна, - тайна есть решительно у всех взрослых, но между отцом и Яном Сиксом она была зловещей, совсем не такой, как между Рембрандтом и Сегерсом или Манассией. Титус сразу это почувствовал, хотя и не мог выразить словами. Просидев довольно долго в комнатке за запертыми дверями, отец и Ян Сикс наконец вышли оттуда: у Сикса на щеках горели багровые пятна и в глазах мелькал злобный огонек, отец же пожимал плечами, усталый и озабоченный, но, по-видимому, даже довольный тем, что беседа окончилась. Сикс ни на минуту не задержался в доме.
Этот гость никогда не замечал Хендрикье, а если случалось, что не мог ее обойти, он обращался с ней, как с незнакомой ему служанкой. Когда он уходил, она всегда спрашивала Рембрандта, до чего они договорились. Отец в таких случаях опускал глаза. Видно, ее расспросы были для него мучительны. На этот раз отец тоже промолчал, и оба глубоко вздохнули. Во вздохе Рембрандта слышались добродушная насмешка и покорность; во вздохе Хендрикье - мягкий упрек и подавленный страх.
Титус любил играть на полу. В комнате были таинственные темные углы, где легко вообразить себе всякие чудеса; можно также ползать под столами и стульями, будто в крошечном мирке рвов и крепостных стен; огромный ковер был озером или пастбищем, а темные рисунки на ковре - мостами или каналами, как придется. Титус отличался буйной фантазией, в играх ему не надо было ни сверстников, ни игрушек; он один неограниченно властвовал в этом царстве грез. Но не только поэтому любил он играть на полу. Здесь особенно удобно слушать разговоры взрослых. Его совсем не интересовало, о чем они говорят; ведь он лишь смутно, а то и совсем не понимал смысла их речей. Но ему нравился серьезный тон их, пленяла загадочность трудных и значительных слов, которые неожиданно выделялись на фоне непонятного и однообразного разговора. Взрослые жили в совершенно другом мире, далеком и заманчивом, притягивавшем к себе Титуса. Поэтому слушать эти разговоры было для него тайным торжеством. Часто после посещений Сикса мальчик слышал тихую и озабоченную беседу и жалобы родителей, чувствовал их тревогу и беспокойство, которые растворялись в заботах повседневной жизни.
- Когда он требует деньги?
Рембрандт чаще всего отвечает неохотно:
- Деньги! Да деньги я ему отдам! Он только не желает знать никаких отсрочек, вот в чем дело… Всем дает отсрочку, только не мне! Меня он преследует по пятам. Меня…
Хендрикье мягко увещевает:
- Но зачем же ты тянешь, Рембрандт… И зачем ты накупаешь всякой всячины на скопленные деньги?
Отец сердится:
- А другие разве так не делают? Разве не покупает вещи ван дер Гельст или Рейсдаль? Почему им можно, а мне нельзя? Неужели я хуже их? А если у меня водятся деньги, разве могу я спокойно смотреть, как нуждается Сегерс только потому, что дураки вообразили, будто Гоббема пишет ландшафты лучше, чем он?
- Да если бы я уступил Сиксу, - озабоченно продолжает отец со скрытым ожесточением в голосе, - мне пришлось бы продать все, что я имею. Не могу же я в самом деле работать день и ночь напролет только ради того, чтобы выплатить ему долг? Ведь мы договорились, что я буду погашать долг в течение нескольких лет… У Клеменса большой запас оттисков с моих гравюр, но о них вот ни слуху ни духу… В книге у меня значатся еще десятки неоплаченных картин… Все задерживают деньги. Все просят отсрочки. А наше с тобой благополучие зависит от того, будет у нас на сто гульденов больше или меньше. Вечная нужда в деньгах… Не то было прежде…
Невидимые нити по-прежнему тянутся в город из дома Рембрандта во всех направлениях, приводят в самые неожиданные места. Эти нити ведут в светлую, пахнущую мятой аптеку Абрахама Францена, который неутомимо помогает Рембрандту советами, хотя тот не обращает на них ни малейшего внимания; эти нити ведут на Бреестраат, к раввинам, которые, смочив волосы мускусом и облачившись в шелковые молитвенные одежды, читают книгу пророка Захарии или толкуют талмуд; эти нити ведут в убогие комнатушки в Флойенбюрхе, где ютятся ученики раввинов, натурщики Рембрандта; в тесные, невзрачные домишки, где мелкие торговцы, как Иеремия де Деккер, например, тайно пишут стихи и каллиграф Коппеноль за жалкие гроши продает свое искусство; и в центр города тянутся нити, туда, где продувные скупщики картин ожидают заката рембрандтовской славы, чтобы заплатить ему как можно меньше; нити ведут и в дворцы на Кейзерсграхте, к жилищам могущественных заимодавцев - Хармена Беккера, Херстбеека и других, с которыми художник опрометчиво связал себя в момент острой нужды в деньгах; нити из дома Рембрандта тянутся и к уединенным чердачным каморкам, которых не знают скупщики картин, где полуслепые старики с дрожащими руками сидят, сгорбившись над гравировальными досками, чтобы в линиях запечатлеть мечту клонящейся к закату жизни. Через весь шумный лабиринт амстердамских улиц протягиваются тайные нити, незримые посланцы дурных и добрых чувств; а тот, к кому сбегаются все эти нити, едва удостаивает их вниманием, запирается в своей мастерской и читает евангелие. Он знает, что отрешится от всего, как только возьмет в руки острую гравировальную иглу и пузырек с едкой кислотой: стоит ему приняться за работу, которая поможет ему разделаться с вечными долгами, и за этой работой он позабудет о долгах…
А рядом живут честолюбцы, безрассудные люди, его ученики, которым принадлежит будущее; они воображают себя достаточно сильными, думают, что смогут противостоять миру - они хотят броситься в эту сумбурную жизнь, полную зависти, великолепия, упоения и разочарований. Говерт Флинк и Фабрициус, ван Хохстратен и Ренессе - все они оперились в доме Рембрандта, здесь они обрели смелость и самоуверенность.
Да, так оно всегда бывает: в один прекрасный день Рембрандту пришлось убедиться, что ему больше нечего сказать им - они не желают более слушать его… Ведь они получили от него все, что он мог им дать. Они достаточно созрели, чтобы покинуть вскормивший их могучий ствол, чтобы сильный ветер подхватил их и унес на чужую землю, где они пустят корпи и сами расцветут новым, пышным цветом.
Так оно всегда бывает: внезапно все ученики решили его покинуть. Когда он о них думает, они по-прежнему представляются ему зелеными юнцами, которые некогда пришли к нему, горя желанием, чтобы он их вылепил, сформировал; теперь, когда они уходят, он их едва узнает. А они уходят - все, все до одного. Некоторые остаются ему верны, изредка заглядывают или шлют весточку. Другие забывают, как только сами добьются славы. И если он изредка о них слышит, то лишь от торговцев картинами или от случайно повстречавшихся общих знакомых… Настанет день, и он познает полное одиночество… Думает ли он об этом?.. Настанет день, и никто больше не придет к нему, его бывшие ученики разлетятся в разные стороны, в другие города, а может быть, и в другие страны - какое же это дьявольское честолюбие считать, что тебе тесно в пределах родной страны! Они позабудут и его, учителя, и юность свою. Да, такова его участь. Участь мастера. Давать, ничего не получая взамен. Все кормятся несметным богатством, созданным его гением… Прекрасный, но трагический удел. Настанет день - и он познает одиночество… Думает ли он об этом?
Мастер работает.
IX
Осенью Хендрикье отвела маленького Титуса в школу, так пугавшую его.
Он уже почти перестал вспоминать о темно-красных стенах школы и узеньких окнах, в которых вывешены красивые плакаты, написанные красными и черными буквами. Если не было дождя, Титус целыми днями играл на улице, вымощенной серыми каменными плитами. Однако когда он теперь, держась за руку Хендрикье, подходил к зданию, один вид которого всегда заставлял его детское сердечко сильнее биться; когда он уже издали увидел целую ватагу мальчишек, с криками носившихся по острым камням булыжной мостовой в ожидании боя башенных часов, по которому начинались занятия в школе, - мальчика сильнее, чем когда-либо раньше, охватил неясный, щемящий душу страх.
Он замедлил шаг и на веселые расспросы матери отвечал лишь шепотом. Неужели его оставят здесь совсем одного с этими взрослыми озорниками? Буйные проказы старших мальчишек его пугали. Мальчишки словно с цепи сорвались. Они топали ногами, кричали, дрались, затеяли дикую и шумную возню; бессердечную жестокость их игр Титус сразу же уловил. Он понял, что здесь хорошо только сильным и жестоким, а когда увидел, как маленький мальчик чуть постарше его самого в разгар игры упал под ноги большим мальчишкам, ему стало так страшно, словно это случилось с ним самим. Лежа на земле, мальчуган беспомощно озирался по сторонам большими испуганными глазами, пока к нему не подбежала девочка, конечно, его сестра. Она подняла его, уговаривая и утешая. Разве мама не видит, как обижают здесь маленьких мальчиков?
Тревога ребенка все росла, огромная, страшная тревога, она рождала картины одну ужаснее другой. Сердце у него сжималось, губы дрожали.
Хендрикье наклонилась к нему:
- Что же ты остановился?
- А вдруг они обидят меня? - проговорил он тихим, жалобным голосом.
Мать рассмеялась.
- Ты боишься? - спросила она. Нет, ей ничуть его не жалко.
Он промолчал. Да, он боится. Но как сказать маме, что он удручен и расстроен, если она смеется над ним? Он подавил слезы и постарался думать о далеких, посторонних вещах. Но страх подстерегал его повсюду. Титус не мог даже объяснить этого. Ведь другие дети шалили и смеялись, они вели себя точно так же, как и сам он только вчера. Почему же мир вдруг оказался полным опасностей и скрытых угроз? И почему он, Титус, боится, что его будут унижать и мучить, когда кругом такое шумное веселье?
Но вот мать уже ведет его через маленький школьный двор. Они проходят вдоль глухой стены, за которой таится еще больше пугающих вещей. Толстый неповоротливый учитель, облокотись на нижнюю створку двери, глядел на них с матерью точно из окна. Почтение к старшим и любопытство на мгновение прогнали страх Титуса, и он с интересом стал разглядывать этого важного человека. Острые, колючие глазки толстяка заплыли жиром; голова без шеи, в черной матовой шапочке, сидела как будто прямо на туловище, закутанном в длинную мантию. Пухлыми короткопалыми кулачками учитель упирался в дверные створки. Толстяк почему-то пристально разглядывал Хендрикье, и Титус заметил при этом едва уловимое движение его широкого рта. Что выражало это лицо? Презрение? Насмешку? Что странного нашел учитель в его маме? Мальчик вопросительно посмотрел на Хендрикье; она, конечно, тоже заметила взгляд учителя, потому что смутилась и вся залилась краской.
- Вот я привела к вам Титуса, - сказала она, но таким тихим и покорным голосом, который показался мальчику совсем незнакомым. Только что она смеялась над ним, Титусом, ничуть не жалея его, а ему вдруг стало ее очень жалко, и он мгновенно возненавидел учителя и его тупую, надутую физиономию.
Молча вручила Хендрикье учителю деньги за учение; молча, не очень уверенно пошла назад. Но неожиданно она вернулась, опустилась на колени возле Титуса и долго целовала его. Мальчик покровительственно обвил ее шею руками. Впервые он ощутил себя мужчиной, утешителем. Казалось, будто мать глубоко почувствовала его мужественное желание приободрить ее; она улыбнулась и бросила на учителя гордый и растроганный взгляд. Но тот, пожав плечами, отвернулся.
Хендрикье торопливо пошла прочь. Титус следил за ней, пока она не скрылась из глаз; через несколько секунд он, одинокий и беспомощный, уже стоял перед неприятным толстым человеком. Тот взял его за руку и повел за собой.
- Мы запишем твое имя, - прозвучал вкрадчивый, противный голос.
И вот Титус в школе. Впервые в жизни. Он огляделся. Длинное помещение с темными углами. Потолок низкий, а окна еще уже, чем Титус представлял себе. Впереди возвышается кафедра. Она похожа на кафедру, с которой произносятся проповеди в церкви - ученики отца иногда брали его с собой в церковь, - только школьная кафедра гораздо ниже и нет на ней такой красивой резьбы. Около десятка низких скамеек с узкими спинками расставлены по всей комнате. Кое-где спинки плохо приколочены; дерево исцарапано, краска облупилась, и все скамьи испещрены безобразными чернильными пятнами.
На полке, прибитой к стене, навалены книги с вырванными страницами; полуоторванные корешки покоробились или сломаны и торчат во все стороны. Титус разглядел, что это библии и книги псалмов.