…Не ожидая больше ни минуты, дети в страхе бросились бежать.
Они не помнили и не знали дороги, не обращали внимания на усталость, от которой резало в груди, не помнили, где перелезли ограду. А может, ее и совсем не было? Они бежали и опомнились только на знакомом перекрестке, от которого до Загорщины было не больше двух верст.
* * *
Было темно. Пахло березовыми вениками. Потом вспыхнул огонек. Рука с железным узорчатым браслетом на запястье поднесла "серничку" к толстой восковой свече. Потом к другой. К третьей.
И тогда другая рука, загоревшая до горчичного оттенка, сняла со стола украшенный серебряными насечками пистолет. Спрятала под стол.
– Боишься? – с иронией спросил Раубич, сбрасывая плащ.
– Берегусь, – сказал Война.
Раубич поставил на стол лукошко.
– Перекуси.
Исполосованное и изрезанное страшными шрамами лицо улыбалось.
– "Правда ль, что Бомарше кого-то отравил?" – спросил Война.
И хозяин бани ответил в тон ему:
– "Гений и злодейство – две вещи несовместные".
– Знаешь классику, – сказал Война.
Они сидели за одним столом. Война ел, искоса и настороженно поглядывая на собеседника. Его черные брови были нахмурены.
А Раубич сидел напротив, и его лицо оживляла ироническая улыбка. Большие, совсем без райка, темные глаза спокойно наблюдали, как пальцы Войны обламывали куриную ногу.
– Изголодался ты, братец.
Причудливо изломанные, высокомерные брови Раубича дрожали.
– И так двадцать лет, – сказал он. – Боже мой, сколько страданий! И главное – напрасно. Все время спать одним глазом. Все время недоедать.
– Лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.
– Намек? – спросил Раубич.
– Ты что? – сказал Война. – Нет, кум, тебя это не касается. Ты тоже не тихая горлинка, тоже "хищный вран" над этой полуживой падалью. Это не о тебе. Это о тех, кто зажрался, кто забыл.
Они смотрели друг на друга. Предбанник, освещенный язычками свечей, был неплохой декорацией: выскобленные до желтизны бревна стен, пучки мяты под потолком, широкие лавки, покрытые мягкими красными ковриками, стол, на столе еда и обливной кувшин с черным пивом, а у стола два настороженных человека.
– В конце концов, кто меня выручил, раненного, – сказал Война, кончая есть, – кто подобрал в овраге? Кто выходил? Кому же может больше верить Черный Война?
– А ты не гордись, Богдане, – жестко сказал Раубич. – Я тогда не знал, что ты Черный Война. Просто видел твою перестрелку с земской полицией. А у меня, куманек, с этой публикой свои счеты. Да и потом… когда шестеро нападают на одного, правда не на их стороне.
– Рыцарь, – сказал Война. – Ты же смотри, рыцарь, не забудь предупредить "голубых", что меня видели в округе.
– Предупрежу, – спокойно сказал Раубич. – У меня тоже есть то, чего нельзя ставить на карту.
Война сворачивал самокрутку. Изувеченные пальцы плохо слушались хозяина.
– Дай я, – сказал Раубич.
– Не надо. Во всяком случае, один палец у меня здоровый. Тот, который ложится на курок.
– Война, – сказал Раубич, – не рискуй собой, Война. Подожди немного. Час приближается. А ты можешь не дожить. Ты будешь нужен живой, а не мертвый. Пересиди год-два. Место я тебе найду. Отдохни. А потом я тебя позову.
Тень головы Войны неодобрительно качнулась на стене.
– Ты неплохой человек. Но я говорю – нет. Потому что ты ищешь друзей. А друзья продадут. Человек – быдло. В отряде – из троих один изменник. И потом – у меня нет времени. Старые солдаты живут, пока идут. Если я присяду, я не поднимусь, – такая усталость в моих костях. Я подаю тебе знак и прихожу сюда, когда уже совсем невмоготу. Я сплю здесь как человек, но потом мне снова тяжело привыкать к настороженным глазам, к дождю, к своей берлоге… как двадцать лет тому назад.
Он прикрыл глаза.
– Сегодня я расскажу тебе что-то, – не очень охотно сказал он. – Ты помнишь бунт в тридцатом году?
– Да. Только тогда я был иным и не понимал его.
– А я понимал. Мне тогда было девятнадцать, и я верил в людей. Верил в бунт, в наше восстание, в то, что люди не изменят. Верю я в это теперь или нет – мое дело. Золото – самый грязный металл, однако из него делают корону, и ее хозяин с мозгами каптенармуса получает право сидеть на человеческой пирамиде, измываться над людьми, мозоли которых он не стоит. Горностай – подлый и алчный зверь, однако из его шкурок шьют белоснежную мантию, и ее хозяин почему-то получает право помыкать своим народом и множеством других.
Война положил на стол тяжелую ладонь.
– Я верил, что остальные думают, как я. Видимо, потому, что я любил свое Приднепровье и верил, что мои друзья желают ему добра. А потом началось. Прежде всего изменила эта сволочь, Хлопицкий. Диктатор восстания тысяча восемьсот тридцатого года. Наполеончик… Потом другие. Разгул подлости и животного страха… Нечего удивляться, что нас разбили, что мужики нам не верили. Но я верил. Через год я пришел к некоторым из друзей и сказал, что время начинать сначала. И увидел, что один разводит капусту, а второй служит столоначальником. Увидел пустые от ужаса глаза… А они ведь были совсем такими, как я. И я понял: они остановились в ненависти. Что мне было делать? Начальники предали. Друзья тряслись. Народ покорно тянул ярмо. Все, во что я верил, было, выходит, сказкой для глупых детей, а моя мечта – поломанная игрушка.
Он улыбнулся.
– Я был молод и горяч. Один так один. И я решил: восстание будет жить, пока буду жить я. Должна же быть правда!
Теперь в его словах звучала наивная, но твердая гордость.
– И вот оно живет. Они думают, что задушили его, а оно живет, двадцать лет звучат его выстрелы. Какой еще мятеж держался столь долго?! Потому я и сплю одним глазом, потому остерегаюсь. Оно должно жить долго… пока не подстрелят меня. Мне нельзя останавливаться. Иначе получится, что я даром жил.
Вздохнул.
– Иногда мне тяжело. Я гляжу издали на твоего Стася. Гляжу на твою Наталью. На Франса. На Майку. Я люблю детей. Иногда думаешь, что сопротивление ни к чему не ведет. Можно бросить все и жить… Но потом я вспоминаю, что каждый мой выстрел – это пощечина тем, с пустыми глазами… И вот потому мне с тобой не по дороге. Я не могу ждать.
– Хорошо, – сказал Раубич. – А сейчас я пойду, ты уже совсем засыпаешь… Спи спокойно, кум.
– Почему же не спать? Буду спать. Инсургент спит, а восстание продолжается.
XIII
Когда первая птица тенькнула в кустах, никто не отозвался. И это означало, что был август, месяц жатвы, и птицы стали ленивее.
Такая, наверно, холодная роса! Так не хочется оставлять гнездо! Кто это там отозвался? Ах он неугомонный!.. Хотя бы еще минутку! Ми-ну-точку!
Росы действительно были холодными. Листики сирени, густо покрытые ими, казались серыми. Серый, туманный пробивался сквозь листву свет.
Встряхни ветку черемухи – студеный и даже колючий, как дробь, дождь промочит с головы до ног.
В сером свете вывели коней на темный от росы гравий. Логвин, зевая, смотрел, как Кондрат и Андрей запрягают в маленькую, игрушечную коляску двух шотландских пони. А те запрягали и не переставали удивляться животным. У пони были чубчики и такие доверчивые глаза.
Худой, подтянутый Логвин был доволен тем, что не придется ехать. Он постоит-постоит, а потом пойдет и доспит часок-другой. Пускай себе едут одни. Кто обидит детей? Дети – улыбка божья. Их обижать нельзя.
И потому Логвин довольно ухмылялся. Разбудили девочек, швырнув горсть песка в окно первого этажа. Они оделись быстро и, потворствуя капризам Майки, вылезли через окно и, конечно, сразу же промокли. Потому их под общий хохот пришлось усаживать в коляску и укутывать верблюжьей попоной. Так они и сидели, словно близнецы. И приятно было смотреть на горделивое лицо Майки и свеженькую мордочку Яни.
Живой, как сверчок, Мстислав сразу же забрался в коляску, на место кучера, чтоб быть ближе к девочкам. Логвин, глядя на него, только головой качал: "Ловкий, черт, как ртуть. Уж такой татарин. Просто диву даешься".
Алесю подали Ургу, Андрею – мышастую Косюньку, Кондрату и Павлюку – спокойных чалых кобылок.
Алесь осмотрел кавалькаду – все было готово. И к нему пришло то ощущение счастья, которым он жил уже второй день.
…Мать в эти дни немного занемогла и не выходила к ним. У нее как раз начиналось то настроение особенной впечатлительности, которого пан Юрий всегда побаивался и которое продолжалось обычно несколько дней в году.
Начиналось это с первыми желтыми листиками на березе, после Ильи, который, как известно, сбросил с каждого дерева по два листа. Деревьям еще долго было зеленеть, однако неуловимая грусть, которая разливалась с этого времени в природе, неуловимые для глаза первые приметы умирания будто сразу убивали печальную и слабую жизнерадостность матери, и она замыкалась в себе.
Ускорял все это день, когда пан Юрий собирался на первую настоящую охоту. Вчерашние хлопунцы поднялись на крыло. Кряковые еще не начинали линять. Приближался день большой птичьей крови.
Готовились с вечера. И сразу у матери начинала болеть голова, а глаза грустнели. Зная, что ничего не изменится, что добрый и мягкий пан Юрий станет, как только дойдет до охоты, настоящей убоиной и ни за что не послушается ее, она все же предпринимала достойные жалости попытки удержать его.
– Как вы можете это, Georges?
Пан Юрий молчал, уставившись в тарелку.
– Филёмон, – так она называла Филимона, – говорил, что вчера видел – утка вела хлопунцов. Их еще много. Они у всех уток, у которых лиса разрушила первое гнездо.
– Да мы, матушка, хлопунцов не стреляем, – защищался пан Юрий. – Что у нас, ума нет? Мы сегодня на бекасов едем.
– Еще хуже. За что таких маленьких?
Пан Юрий молчал. Что он мог сделать, когда с лугов и болот летел такой призывный клич?
И пани Антонида понимала, что она ничего не изменит.
Тогда она закрывалась в своих комнатах, не допуская к себе никого. Даже маленький Вацлав в эти дни переходил на руки мамок. Что с того, что у него нежные розовые пальчики? Они тоже будут держать ружье.
Это было какое-то печальное недоразумение перед началом убийства, которое жило в душах многих.
Пан Юрий, встречая сына, говорил ему:
– Ты, брат, не лезь к ней. У нее, знаешь ли, не то что у нас…
Комнаты матери были темными, как и ее мысли.
Зато детям с паном Юрием было легко и просто. Он садился за стол и прежде всего спрашивал у детей грубым голосом:
– Что, дети, лили ли вы олей в бульбу или не лили?
И тут же спрашивал другим голосом:
– А чего ты лиликаешь?
И снова отвечал первым голосом, только виноватым:
– Я не лиликаю, я спрашиваю.
Дети хохотали. А у отца хоть бы улыбка, совсем серьезный, даже мрачный. Разве что в глазах прыгали веселые чертики.
Дети еще больше полюбили его, когда он согласился отпустить их одних осмотреть старое загорское городище с руинами замка.
Когда все разошлись на покой, отец и сын остались в курительной. Пан Юрий задумчиво пускал дым изо рта.
– Батька, – сказал Алесь, – у меня к тебе дело.
– Слушаю.
– Отпусти Когутов на волю.
Отец взглянул на сына с удивлением. Тот сидел в кресле, в серых глазах – непримиримость.
– Мне стыдно смотреть им в глаза. Я хочу, чтоб они приходили ко мне сами, а не тогда, когда я их позову. Им надо дать волю и… учить того из детей, кто этого хочет. Может. Павлюка, ему как раз время.
Отец не рассердился.
– А ты подумал, захотят ли они этого? Ведь вся ответственность сразу ложится на плечи вольного. Ответственность за неурожай, за возможный падеж…
Пан Юрий с уважением смотрел на сына.
"Взрослеет, – подумал он. – Даже умеет рассуждать. И имеет какие-то убеждения".
И, скорее умиленный этой неожиданной взрослостью, чем от сознания необходимости дать вольную кому-то из Когутов, отец сказал:
– Хорошо. Через две недели я поеду в Суходол и оформлю вольную. А ты не боишься, что, вольные, они оставят тебя?
– Их право, – ответил сын. – Да только они не оставят.
– Хорошо, сын. Я сделаю это для тебя.
– Для себя, – поправил сын.
– Ну, для себя. Что еще?
– Учить их надо.
Отец помолчал.
– А ты подумал, сын, ведет ли это к счастью?… Сейчас у них простые мысли и чувства, уверенность в том, что полезен их труд и они сами. Чем ты хочешь это заменить? А ты знаешь, какие бездны – и одна страшнее другой! – раскрываются пред глазами сведущего? Какие бездны ужаса и холода? Сам я не так далеко ушел, и то иногда чувствую ледяной холод и ледяное одиночество. С каждым вопросом все меньше да меньше понимаешь. Простой – он видит только слаженный шаг человеческих когорт. Мудрый слышит топот стада, бегущего к пропасти. Он видит, что те, кто его ведут, ненавидят стадо и друг друга. Он видит, что весь наш хваленый мир – рота, которая шагает не в ногу и в которой лишь поручики, лишь правительства империй идут в ногу… чтоб довести человечество до общей гибели.
Он покачал головой.
– Так не лучше ли пахать землю? Охотиться?
Сын серьезно смотрел на него.
– А мне ты желал бы этого?
– Нет…
– Так не желай тогда и им.
…Вспоминая теперь этот разговор, Алесь не мог не думать, что сделал правильно.
Все хорошо. Теперь надо ехать. И он легко занес ногу в стремя.
– По седлам, хлопцы!
Урга, слегка пугая, дал свечу. Потом опустился на передние ноги и затанцевал, косясь на коляску и девочек золотым глазом.
Двинулись.
Застоявшиеся кони пошли легким шагом. Всадники, окружив коляску, ехали молча – лишь бы быстрее с глаз взрослых. По обе стороны аллеи стояли туманно-голубые деревья. Они медленно отплывали назад.
А Майке все это было ново. И то, что подростки эскортировали их, и то, что все молчаливо признавали вожаком этого немножко неуклюжего мальчика, который ехал впереди всех на арабе, и то, что рядом с ней сидела эта совсем не неприятная крестьянская девочка с диковатыми голубыми глазами.
– Он жил у вас, – шепнула она. – Какой он?
– Го-ожий, – сказала Янечка. – И сме-елый. Он от меня годовалого бычка оттащил. Я с того часу боюсь коров.
И Майка почему-то была благодарна ей за добрые слова.
– Алесь, – позвала она.
Алесь придержал Ургу, поехал рядом.
– Ты молодчина, что сделал так.
– Как?
– Ну… что мы без взрослых.
Близнецы переглянулись, заметив маневр Алеся. Пожалуй, это было ему ни к чему – оставаться с дочерью человека, в парке которого они позавчера были. Но они смолчали. Они вообще ничего не рассказали Алесю о своих ночных приключениях, когда увидели, что утром приехала Раубичева дочка. Не стоит. Тем более что она довольно ничего. Бывают же и у колдунов хорошие дочки – это все знают хотя б по дедовым сказкам. Приедет королевич – так они его еще и от злого отца спасут. Когда влюбятся, конечно.
Мстислав сидел на месте кучера, и потому Алесь и Майка не обмолвились и словом о медальоне.
Когда выехали из парка, восход уже алел вовсю. Хлопцы начали дурачиться, гоняться друг за другом. Отъезжали так далеко, что делались игрушечными, а потом наметом с дикими выкриками летели прямо на коляску.
Потом поехали заливными лугами вдоль Папороти. Тут травы никто не косил – слишком далеко было, – и кони почти скрывались в ней. Буйно цвел малиновый кипрей, качались, сколько видел глаз, желтые конусы мощного царского скипетра. Кондрат на ходу срезал полый стебель дудника и сделал из него пистолет, а потом, неожиданно налетев на коляску, наставил его на Мстислава.
– Кто такой? – спросил Мстислав.
– Ваўкалака, – оскалив зубы, сказал Кондрат. – Давайте дукаты в худую суму, давайте княгиню – с собою возьму.
И тянул руки к Янечке. Девочки визжали, хотя оборотень был милый и совсем не страшный и даже нравился Майке.
Было весело. А потом Андрей запел песню про Ваўкалаку, и ему подтянул неожиданно приятным голосом Мстислав:
Што то за сцежка – без краю, без краю?
Што то за конік – ступою, ступою?
Злыя татарнікі пад капытамі,
Вoўчае сонейка над галавою.
А потом запели другую – как молодой Ваўкалака пошел отбивать у гайдуков отцовских волов и не вернулся в дом и как ворон на сухом дубе говорил ему, что делает во дворе отец Ваўкалаки. А отец ломал руки и приговаривал:
Я, жывучы, валоў нажыву,
А цябе, сыночак, увек не знайду.
Песня летела над морем разнотравья, и всем было жаль старого отца, но так и подмывало самим пойти в лес, на волю, под "волчье солнце".
Потянулись мягкие холмы, поросшие вереском. Солнце поднималось за спиной, когда они взобрались на один такой холм, а по другую сторону еще лежали тень и туман. И тут перед глазами детей вспыхнула белая широкая радуга, слабо-оранжевая снаружи, серо-голубая изнутри. Потом солнце оторвалось от земли, и белая радуга исчезла, и вереск лег перед глазами, украшенный миллионами паутинок, которые сверкали в каплях росы.
– Что же это она? – жалобно спросила Майка. – Зачем исчезла?
– Погоди, – сказал Андрей, – сейчас будет тебе награда.
И награда появилась. На паутинках на росном вереске вдруг возникла вторая радуга. Вытянутая, она лежала прямо на траве, сияла всеми цветами, убегая в бесконечность от их ног.
– Ты откуда знал? – спросила Майка уважительно.
– Знал, – ответил Андрей.
Майка вздохнула от зависти.
…А потом, как продолжение этой феерии, над вереском, над холмами, поросшими лесом, на месте слияния Папороти и второй речушки, на высокой горе между ними, возникли развалины – три башни и остатки стен.
Вброд перешли Папороть. Майка, Алесь и Андрей взобрались на одну из башен. Стояли наверху и смотрели на необъятный мир, который, казалось, весь принадлежал им. Зубцы башни седели полынью, коричневые от ржавчины арбузы ядер были кое-где словно вмурованы в кладку. А дальше была Папороть, луга, леса, мир.
– Этот замок однажды взяли крестьяне, – сказал Алесь.
Майка невольно взглянула на Андрея.
– А что ж? – ответил Андрей. – Что мы, немощные?
А снизу маленький Кондрат кричал брату:
– Слазь уже, голота! Слазь!
– Слазь! – кричал Мстислав. – Слазь, тиун Пацук! Тут тебя оборотень с белоруким Ладымером ждут!
Разозлившись на "тиуна Пацука", Андрей полез вниз.
А они стояли вдвоем и смотрели на землю.
– Ты прочел? – спросила она.
– Прочел.
– Красиво здесь?
– Очень… И… знаешь что, давай будем как брат и сестра.
– Давай, – вздохнула она. – На всю жизнь?
– На всю жизнь.
После того как поели в тени одной из башен, Андрей предложил податься в лес, потому что там, на этой самой Папороти, живет мельник, колдун Гринь Покивач.
Солнце поднималось все выше. Яростный, лохматый шар над землей. На горизонте легла уже белая дымка, над которой плавали в воздухе, ни на что не опираясь, верхушки деревьев и башни загорского замка.
Лес встретил прохладой, звоном ручьев, солнечными зайчиками.