Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич 16 стр.


Всех удивило, что он ничего не получил за тот фавор. Это было странно, потому что все помнили глаза императрицы, которыми она смотрела на него при прощании.

Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от злоупотребления кантаридами. Она свыклась, сжилась с ним за десять лет. Что поделаешь, если настоящего нет? Шесть месяцев она была неутешна.

И вот ждала дорога. Ожидали в Киеве убранные галеры, ожидали потемкинские деревни…

Все время ее мучила мысль: встретит ли ее он? Выедет ли навстречу?

Когда открылся глазам Днепр, на крутой обрыв противоположного берега вылетели всадники, и кони под ними по самую грудь тонули в цветущих травах.

Попутчики все еще рассуждали, кто б это мог быть, и только она одна знала: "Он".

Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотинах везли коней, пятнистых дрыкгантов, которыми славилась эта земля. Кипела вода под веслами, а на носу переднего челна стоял с веслом в руке тот, кого не могло забыть сердце, потому что он был не неизвестным фаворитом, затерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю ночь молодостью, горьким запахом полыни за шелком шатра.

Не дождавшись, когда челн ударится о берег, он прыгнул почти по колено в воду и размеренным, легким шагом начал подниматься по пологому склону к ее карете.

Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спокойнее стали глаза. И он просто бросил к ее ногам шкатулку с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток. А спокойные глаза договорили: "Помню".

"И я не могу забыть", – ответили ее глаза.

И вдруг боль сжала ее сердце. Вот снова течет река, снова серебрится полынь, как шкура этой лисицы, снова стоит он. Ничего не изменилось. Лишь непоправимо постарела, лишь изменилась она сама.

– Возьмите этот табун, великая мать! – сказал он. – Таких коней нет больше нигде. Пусть они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.

– Не надо, князь.

И он склонил приветливо и непринужденно седую голову.

– А где ваш сын, князь? Он здесь?

– Данила! – позвал князь. – Выйди.

И тут она увидела, как из пестрой толпы выступил тринадцатилетний мальчик, стройный, похожий и непохожий на отца. Легким шагом подошел к ней, ловкий, как сказочный царевич, в расшитой серебром голубой одежде, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом на боку.

Шел и не знал, что каждый его шаг – шаг по сердцу той, которая смотрела на него. Если б ей такого сына!

Данила подошел, остановился и стал без страха смотреть ей в глаза. Это была царица. Та, которой следует поклоняться. Мальчик смотрел на нее, и она показалась ему красавицей. И он подал ей букет полевых цветов, окаймленных дымчато-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.

– Маленький литвин, – грустно и горько сказала она. – Когда-нибудь он сменит этот кинжал на саблю и пойдет на нас. Вы же нас всех ненавидите.

Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вынул лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.

…Отъезжая, она сказала Акиму Загорскому:

– Не захотел взять тогда – возьми теперь. Для него.

– Для него возьму.

Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли и полушки. Он не хотел этого.

Данила проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом.

Даниле Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше. В какие-то пятьдесят лет. Доконал его, видимо, тот образ жизни, которого он придерживался последние двадцать лет. Натура, избыток сил не могли смириться с бездеятельностью. Лишь память о жене и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.

Пан Аким был в отъезжем поле еще за два дня до смерти. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, а потом утихло. Сильные руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись святых тайн, он простился с сыном и умолк. И лишь за пять минут до смерти, не открывая глаз, сказал едва слышно одно слово:

– Полынь…

И неизвестно было, о чем он это, о той лунной полыни или вообще о жизни.

…О смерти отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во время путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменениях в жизни писать лично и дала свою печать.

Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.

Месяца два ответа но было. А потом на загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была большая цельная глыба малахита высотой в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымчато-зеленого малахита в серых разводах – как полынь.

На глыбе было лишь четыре слова:

"Vale, principium finis mein!"

Только считалось, что Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских. Там лежал один ларец с его землей. А сам он нашел покой в мавзолее – вместе с женой, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, насыпанный снаружи. С той стороны мавзолея, с которой, внутри, лежал он.

Спустя несколько месяцев императрица умерла. Но еще до этого, в год смерти отца, молодой князь женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила почувствовал страшное одиночество в холодном, пустом доме.

Отец, жалея беспредельно сына, не утруждал его науками и не старался привить ему серьезное направление мыслей, то, которое заставляет человека сознательно выбрать себе дорогу и потом всю жизнь придерживаться ее.

Года за четыре до смерти пан Аким кинулся было разбираться в происходящем, читать философские книги новейшего времени и едва не стал мартинистом, но потом оставил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудными – сидят себе в подполье, как кроты, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли у мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ссориться с теми, кто имеет власть, так не заговором, не шипением в норах, а мятежом. Да и матушка их не жаловала, последняя его женщина, а пока она жила, он не мог фрондировать.

Изо всей этой компании ему нравился один. Тот, который написал книгу – таким страшным языком – и которого за эту книгу загнали в Илим. Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром, прочел и не то чтоб пришел в восторг от предложений автора, а просто так – понравился ему человек. Смелый. Приятно было б видеть его рядом.

И вот поэтому в голове молодого Загорского была мешанина: рыцарский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление царицы и ненависть к Петербургу, песни, услышанные на охоте, и галантные романы, вольные рассуждения и тайная, не очень почтительная вера.

А над всем этим вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бекона, Руссо – в диком соединении с куртуазными романами. И при этом некоторое пренебрежение к книгам вообще, потому что он любил простор, бег коня, копье, которое впивается на скаку в шею кабана между черепом и первым позвонком.

Он пренебрегал соседями. Избалованные бабы! Холуи! Пренебрегал их терпением, раболепством и пресмыканием перед сильными. Пренебрегал их поездками – каретами для детей, каретами для дураков, каретами для больных собак, каретами для крепостного гарема, фургоном для музыкантов, фургоном для буфета и поваров.

Тьфу! Раньше этого не было! И как не понимают, что седло под головой удобнее?… Собачники!!

Это был человек одновременно очень хороший и очень дурной. Его хорошие качества были природными. Его недостатки – недостатками века. И все, что бы он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоиспеченная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы разрешения сдавать своих могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, "равным образом и впредь так поступать". Разрешение дали.

– Несправедливо, – сказал Данила, услышав об этом. – Почему должны вместо кого-то идти в солдаты те, кто еще двадцать два года тому назад не знал рекрутства? Что ж, выходит, мы неравные дети?

Пример Зубовой показался соблазнительным. Могилевские крестьяне были дерзкие. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот сразу после Зубовой о том попросили еще три помещика, у которых имения были в Приднепровье и за его границами, – Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда Данила не стерпел. Он воспользовался губернским балом и вызвал всех троих. Они попробовали оправдаться – тогда Загорский влепил Суканевичу пощечину, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

– Справедливость так справедливость. Что-о это?

– А Зубова?

– Она баба, чего вы хотите? Если будет так поступать, ей сами мужики красного петуха пустят.

Назавтра он на месте уложил Дмитриева и Суканевича выстрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав о том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Двое из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!

Спустя три месяца он заблудился на охоте, попал в имение небогатого дворянина Богдановского, увидел его дочь Ксени, – бывший мечтатель, который ожидал королеву и потому относился к женщинам с пренебрежением, влюбился в нее с первой встречи и через неделю женился.

Невеста была прекрасна, как Кутеянская матерь божья. Продолговатый разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа. Еще и потому, что считала все подобное грехом. Женятся для детей и чтоб не жить век одному. А желать объятий мужчины, самой идти навстречу им – это невозможно. Данила посмеивался, а потом махнул рукой. Через год, как раз, когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский намеревался даже подаваться в верха: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не ставил и в грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

– Подменыш, – при всех говорил он. – Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император вынюхивал подозрительных, на Украине секли головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как наивысшая непристойность был запрещен вальс. Полки маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычеркивались слова о жареных поросятах, которых нужно, "не томив, ставить на вольный дух".

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонением тому, что он понимал под екатерининским духом и что на самом деле было якобинством.

Не удивительно, что на него кто-то слепил и послал в Петербург донос. И достукался б, наверно, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.

– Дали б ли вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

– Я у своего свинаря Янки шило одолжил бы, которым он свиней колет, да и послал бы им. Они, мясники, другого не стоят… Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не возвратился. Тем более что и без службы влияние имел огромное.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведомство и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу выделил триста тысяч на расширение парка и разное строительство в своем вежинском имении.

Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовитый. И, однако, полного счастья не было. Жена была красивая, добрая, но не любила его. Чистая до святости, святая до нелепости. Упорный вольтерьянец смирился б с ее верой, только б она любила его.

Он хотел сына от любимой, "сына любви", веря, что такие дети особенно удачны.

Случай помог ему. Охотясь, они напали на кабанье стадо и конно ринулись на него с одними копьями. Пан Данила ударом копья убил матку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником.

…Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами.

Увидев его, беспомощного и окровавленного, жена поняла, что тайно, даже себе в том не сознаваясь, любила его.

– Господи! Если б только выздоровел! Господи! Если б только выздоровел!

Она целовала ему руки. По нескольку раз в день теряла сознание, и лекари начали бояться за ее жизнь. Ночами простаивала на коленях в молельне, но при первом же стоне раненого была возле него.

– Матерь божья! Иисусе наисладчайший! За что? Я ради вас его забыла! Дайте возможность искупить мой грех грехом перед вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала богохульствовать:

– Что вы можете? Вы, наверно, просто ничего не можете! Даже ради меня? Ради той, которая из-за вас его убила. Лучше уж с дьяволом… Если б только выздоровел! И взглянуть бы на вас не взглянула!

Загорский выздоровел. Зажили раны. И жена сдержала слово – перестала даже заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на него одного.

Пан Данила забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые за пять лет, припала к нему, казалось, что сердце его разрывается. А она с каждым днем делалась все нежнее, всегда хотела быть рядом.

Да ведь он после ее хулы на бога и в самом деле был последним спасением, тем, кто защитит от тьмы ночью и не отдаст ее злу днем.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что родится сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по изболевшей совести: Ксени боялась уже даже верить, потому что не ждала пощады за свой проступок против бога. Муж успокаивал ее, целовал и говорил, что у сына обязательно будут такие же глаза, как у нее.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, оберегали покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь мир.

И тут в имение Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старого пана и сыновей, отца и братьев Ксени за сепаратизм и участие в заговоре против государя императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст божий. Напрасно муж говорил, что люди имеют право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать тех, кто восстает. Напрасно он говорил, что сделает все, чтоб их освободили.

– Нет, – говорила она, – это он хочет покарать меня.

И ее глаза мертво глядели куда-то.

Загорский сделал невозможное – связями и огромными взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.

– Видишь, их выпустили. Все хорошо.

– Да, все хорошо, – сказала она. – Он милостив. Это Он предупредил меня, чтоб я готовилась.

На следующий день у нее началось что-то вроде запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.

– Одумайся, – умолял он, – не оставляй меня.

– Что ты? – говорила она. – Он милостив. Я искуплю все своими мучениями. А если нет, предупрежу тебя, где я, чтоб ты… потом со мной…

– Не оставляй, – умолял он, – Как же тогда верить в людей и бога?!

– А ты верь, – тихо говорила она. – Ты знаешь, я благодарна Ему. Потому что Он разрешил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила б без твоей любви. А Он дал мне целых два года. Пусть после этого и ад.

– Она еще благодарит… – без слез рыдал он. – Да что же это? Да что же э-это та-кое-е?!

Плоская, истаявшая, она все глубже проваливалась в перины, в шелк простыней.

Когда уста ее не оставили никакого, даже самого маленького пятнышка на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом поднялся и пошел в молельню, стал там перед фамильной иконой Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обещанию положенное под иконы теми из Загорских, кто шел в монастыри.

– Слушай, – сказал Загорский спокойно, как равному, – она же верила в тебя. Набогохульствовала в горячке, но все же верила. Она верила, а ты ее так, а?

Икона молчала. Глядела темными глазницами, в которых не было видно глаз.

Постояв, он снова пошел в опочивальню и сел возле жены. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.

– Прикажете позвать обмывальщиц, князь?

Он поднял глаза и, словно только теперь что-то поняв, махнул рукой:

– Зови.

Потом он возвратился в молельню, встал перед Спасом и просто, как когда-то покойник отец, спросил:

– Пекло? Ну, пускай берет двоих, если ты не хотел…

В его руках очутилась старая боевая секира – гизавра. И он вдруг запустил ею прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка впилось в дерево и задрожало.

– Дрожишь? – спросил он. – Ну, дрожи.

И вышел, закрыв за собой дверь.

И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал соболезнующих и носил траур, в душе его жил нестерпимый гнев. Нестерпимый гнев и один вопрос: "За что?" Она ничего не сделала тому, она была более святой, чем святая Ольга, которая кидала людей в яму, а сверху бросала челн, ломавший и крошивший им кости… Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах, а ей безраздельно обещали ад. За что?… Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что "жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца". Но кто же думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изболевших, прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?… Вот служат требу, и ее лицо повернуто к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь… За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?… А теперь не пустишь в царствие небесное. За что? За то, что она богохульствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за которую погиб ты? "И в землю отыдеши…" Но не перестанешь быть "образом славы Божьей". Если уж такая слава, так к дьяволу ее…

"Господняя земля и исполнение ее, вселенная и все живущие на ней…"

Несчастный колос! Несчастный колос под неведомым серпом. Да и разве под одним?… За что?…

И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, только на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоей хваленой милостью, если ты не мог смилостивиться над одной, одной-единой твоей овечкой. Не над волком, а над овечкой. Может ведь быть так, что и овечка, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать множество раз, а она попробовала один раз – и ее за это косой по горлу.

…Молельня была закрыта, священник изгнан в Милое, в старую церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церквей, какие были и его владениях. Вскоре туда же последовали и попы из Вежи, Святого и Витахмо.

– Буду платить вам вдвое, лишь бы духом вашим не пахло ближе, чем за двадцать верст.

Назад Дальше