Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич 20 стр.


– Едешь только на несколько дней… Конечно, родители… Но за твоей наукой буду следить я. По крайней мере год-два, пока мне не станет трудно. И когда я захочу тебя видеть, по первому же моему зову ты должен лететь сюда и жить столько, сколько я захочу.

– Я сделаю это… – ответил внук.

Алесь попросил деда дать ему с собой журнал, чтоб показать повесть матери.

– Здесь все твое, – мрачно сказал старик. – Сделай одолжение, никогда не спрашивай.

…В Загорщине мальчика встретили радостно, даже с гордостью – он смог завоевать сердце старика. Синие глаза отца сияли теплотой, мать улыбалась сыну ласково и грустно, как всегда.

Молча прочла повесть и опечалилась. Потом она сидела в загорщинском архиве и что-то искала по "Привилегиям", "Бархатной книге", "Серебряной книге Загорских" и по грамотам и явилась к ужину немного успокоенная, словно поняв что-то…

– Погубили гения, – сказала она.

Алесь молчал.

– Даже если вернется, то вернется изувеченным, – продолжала мать. – Что же это за подлый век! Человек такой впечатлительности, разве он выдержит?

Она подошла к балюстраде и стала смотреть в темный парк.

– Погубили не только гения, – сказала она наконец, – погубили человека одной крови с нами и нашего дальнего родственника.

– Родственника? – Алесь встрепенулся. – Как родственника? Все говорили, что он сын лекаря.

– Из наших, – сказала мать. – Род старинный, но пришел в упадок. Я думала, и не осталось из них никого. Однако есть. Их майорат – Достоево под Пинском, и они оставили его, обеднев, лет сто назад. Они от "сына любви" одного из Загорских, младшая, боковая наша ветвь. А их герб – "Радван".

– Не может быть.

– Смотри. – Мать развернула лист с выписками. – Слишком знакомая фамилия. Смотри: шестнадцатое столетие, ответвление "Радвана"; тысяча шестьсот седьмой год – процесс Марины Достоевской-Карлович… Смотри – вот ее брат Ярош сидит в Мозыре. Тысяча шестьсот тридцатый – Достоево имеет уже трех хозяев. В том самом году судья Петр Достоевский рассматривает дело о колдовстве. Тысяча шестьсот сорок девятый год – крестьянин на "копном суде" признался в ограблении, учиненном в имении Романа Достоевского. А вот март тысяча шестьсот шестидесятого года – дело о пропаже вещей, закопанных в землю во время нашествия врага. Подписался Ян Достоевский. Первая и единственная подпись по-польски…

– Д-да-а, – сказал Алесь.

– Значит, конец "Радвана". Оборвался род. Сколько уже их, отрубленных ветвей… Да разве топор жалеет? А молодой человек был бы светочем человечества.

…Спокойное течение жизни в Загорщине прервалось свадьбой старшего сына Когутов, Стафана. Мать за два дня до свадьбы отпустила Алеся в Озерище.

Повеселились вдоволь. Все были рады Алесю. Снова шутил Кондрат, снова ласковыми, немножко женскими глазами смотрел Андрей. Михал и Марыля не знали, куда усадить парня. Павлюк, хозяйственный Павлюк, показал ему все, что он заимел за то время, пока они не виделись: настоящую кожаную пращу, лосиный череп с рогами и пещеру, которую он нашел в овраге, на берегу Днепра. Яня хотела сидеть только у него на коленях, Юрась показал ему два заветных грибных места.

Это была простая, нетребовательная любовь. И он окунулся в нее, платя тем же, как окунулся с благодарностью в песни, которым его начал учить дед Данила Когут. Тоже Данила, как и тот. Так в чем же, наконец, разница? Этот дед не родной, но тоже близкий и простой. А его песни – чудо! И язык его легкий, привычный. Старый Вежа иногда говорил по-мужицки, но как сложно это было! А здесь было просто, как дымный овин, просто, как звезды сквозь дырявую стреху сеновала.

Гнали и настаивали "трижды девять", варили пиво, собирали грибы на свадебный квашеный борщ. Яня ходила вся в муке и поправляла, как мать, платочек тыльной стороной ладони. Кондрат лизнул еще теплого пива и делал вид, что он такой пьяный – просто ужас, и все хотел сесть на голову, как это делают совсем глупые щенки.

Накануне свадьбы решили наловить рыбы, чтоб и рыба была на свадебном столе. Юрась и Павлюк должны были ловить удочками, близнецы – топтухой, одолженной у Лопат, Алесь и Стафан – бреднем.

Душегубок напросили у соседей целых пять штук (Павлюк и Алесь должны были плыть в одной) и отправились ловить в затон у Лысой Горы.

Это была воля!

И разве сам Алесь не был все эти дни вольным среди вольных? Разве не мог он ответить песней на песню, которую пел кто-то в лугах, на берегу старицы? Разве не было и в нем чего-то от этой реки, от полета аистов?

Мысль была неожиданной, и он словно вырос.

…Челны плыли у самого берега. А на берегу стояли девушки. Нет, не все девушки: у одной на голове поверх платка был женский белый наголовник, который лежал тюрбаном и спускался на плечи и шею, оставляя открытым одно лицо.

Алесь даже удивился, какие они все были красивые и почему-то не такие, как всегда. Сегодня он не мог бы запихнуть кому-то из них за ворот майского жука, чтоб послушать, как девушка будет визжать. Он смотрел на них какими-то новыми глазами. Все в пестрых домотканых юбках со складками, в разноцветных шнуровках, которые так ловко и совсем по-новому стягивали их фигуры.

Павлюк, который греб с Алесем, сказал тихо:

– Озерищенская только одна. Остальные из Витахмо. Видно, на фест, идут в Милое. А вон та с ними – Владька, солдатская вдова. Наверно, к парому идти не хотят.

Девушки и в самом деле махали руками.

– Дяденька, перевезите!

Кондрат, который плыл первым, начал тормозить, пропуская вперед Стафана. Зубы у Кондрата сверкали: предчувствовал веселье.

– Нельзя, девки, – сказал Стафан. – Видите, душегубки.

Солдатская вдова хмыкнула:

– А может, я и хотела б с тобой душу загубить, соколик?

– Раньше бы… – сказал Стафан. – Теперь… поздно.

– Ну и сокол ты! Поздно ему, горемычному.

– Дяденьки, милые, перевезите. Не ночевать же нам под кручей.

– Утонем, девки, – рассудительно сказал Стафан.

– Тот не утонет, кто висеть должен, – ответила вдова.

Нерасторопный на язык Стафан лишь покачал головой.

– А то перевез бы, – сказала Владька. – Под дубом посидели бы… Желудь нашли бы…

– Что я, свинья? – нашелся Стафан.

– Свинья не свинья, а так, подсвинок, – сказала вдова.

– Насвинок, – сунул свои три гроша Кондрат.

– А ты уж молчи, – ответила Владька. – Возится там в своей топтухе, как воробей в вениках.

На Кондрата посыпался град незлых насмешек.

– Ах, какие же вы все удалые хлопцы… батьковичи какие видные. Особенно этот, с подковой на лбу…

– Это, девки, чтоб знали, за кого в темноте деретесь, – скалил зубы Кондрат.

– Очень ты нужен кому, Копша.

– От Копши еще никто не убежал – ни королева, ни святая дева.

– Нет, девки, вы на него зря, – сказала Владька. – Посмотрите, какой красивенький. Головка как маковка. Правду бают, что к дураку и бог милостив.

– Милостив бог, да тебе не помог. Со мной смел. Хорошенькая пара: он гол, как бич, да остер, как меч, а у нее глаза по яблоку, а голова с орех.

Девки увидели, что ребята упрямятся.

– Брось ты, Владька, нечего тому богу кланяться, который на нас не глядит.

И пошли на косогор.

– Так не перевезете, мужики? – спросила Владька.

– Нет. Сама видишь, – уже издали сказал Стафан.

Владька рассердилась:

– Эх вы! Дак поймать вам того язя, что кудысь лазит.

Никто ничего не понял, кроме старших. Зато Кондрат захохотал так, что откинулся в сторону. И тут душегубка вильнула и перевернулась вверх дном, а Кондрат юркнул под нее, прямо головой в воду.

Теперь хохотали все. И Кондрат, вынырнув из воды. Хохотали девки на косогоре. Мокрого Кондрата посадили снова в долбленку, поплыли дальше.

Андрей плыл последним и заметил, что не все девушки поднялись на косогор. Одна стоит на том самом месте, большеглазая, скромная, Кахнова Галина.

– Что же ты стоишь? – ласково улыбнулся Андрей.

– Не хочу на паром. Там, наверно, Лопатин Янук.

Янука Лопату Андрей не любил. Ершистый, злой человек.

– Что ж, так и будешь стоять?

– Может, кто-нибудь перевезет, – вздохнула она. – Жаль, что у вас душегубки.

Андрей улыбнулся. Красивая головка, склоненная, как цветок "сна", немножко на сторону, приподнялась.

– А может… попробуем?

– Опрокинемся.

– Постараюсь не опрокинуть.

Она ступила шаг. Очень уж не хотелось на паром.

– Хорошо-о, – вздохнула она.

– Садись, Галинка, – сказал Андрей, почти поставив челн на песок. – Давай руку и садись спиной ко мне… вот так.

Осторожно оттолкнулся, словно тарелку с водой нес, погнал душегубку на другую сторону.

Вода несла их ровно-ровно, зеленая у берегов, бездонно-голубая на середине. Галинка сидела неподвижно, но Андрей видел – боялась.

– Ты только не вздумай труса праздновать, Кахнова Галинка, – мягко сказал он.

– Я… не буду, – ответила она тихо.

– Ну вот и хорошо. Ты лучше на берег смотри.

Он помог ей выйти из челна.

– Спасибо, – сказала она.

– Ничего, – сказал он и потому, что жаль было отпускать девчину, не сказав больше ничего, спросил: – Как у вас там горох сегодня?

– Сегодня у нас горох ничего, – ответила она. – Подсох, аж звенит.

– И у нас сегодня ничего, – сказал он. – Уколотный.

Помолчали.

– А песни у вас там, на выселках, играют?

– Играют.

– Надо будет зайти.

– Зайдите, ежели выберете время… Это же вы дядькованые братья нашего пана?

– Эге, вот и он там в челне плыл.

– Не знали мы, – сказала она. – Молчать надо было.

– Чего-о? Он хороший хлопчина. Может, и вместе когда зайдем. Он песни любит.

– О вас говорят – хорошо поете.

– Ат!

Он молча сидел в челне, глядя на нее.

– Так, говорите, хороший горох?… Это хорошо… Ну, бывайте уже. Хорошего вам праздника…

Алесь издали смотрел, как они разговаривали и как потом Андреев челн догонял их по спокойной воде. И все это было как продолжение его мыслей. Он не удивился бы, если б за первым же пригорком открылся глазам городок за частоколом, совсем как в одной дедовой книжке. И чтоб был в нем праздник, и чтоб горели дымные костры, чтоб были девы, подобные той, и отроки, подобные Андрею. Ведь эта же самая река была и за тысячу лет до их дней, те же берега и те же дубы на них. Он путает своих предков, а его далекие потомки будут путать его с Андреем, а их – с теми, кто жил на этих берегах давно-давно. Потому что пройдут такие большие тысячи лет, что всем будет все равно…

И это как-то страшновато приблизило его, Алеся, ко всем людям, даже к тем, чьи курганы стоят вот уже сколько столетий по берегам великой реки. Его курган спутают с ихними. Пройдут многие тысячелетия, и людям будет все равно. Поэтому, наверно, и надо держаться за тех, кому не все равно, и любить их.

Он думал, что это лишь продолжение того безмерного счастья, которое жизнь любовно дарила ему, связи его, счастливого, со всем живым. Он как бы почувствовал всю бессмысленность времени и освободился от его цепей.

…В этом новом настроении он был как бы всеобъятным.

В Веже произошли изменения: дед нашел учителя, сухощавого, очень умного молодого человека. Учитель начал преподавать Алесю родную историю, литературу и общественное право. Он делал это хорошо, но мальчика все это словно не касалось.

Настроение всеобъятности сделало то, что Алесь теперь очень часто летал во сне под самым потолком, потом выплывал из окна и плыл над землей. Однажды он спросил об этом у нового учителя и получил ответ:

– Атавизм.

– А это не от стихов?

И прикусил язык. Не стоило кому-то рассказывать о том, что жило в нем.

– Стихи – чепуха, – сказал учитель, поправляя длинные волосы. – Это хорошо для сытых, а вокруг столько бедных людей. Им нужно просвещение. Учителя. Медики.

Бедных людей было действительно много, и стихи им были не нужны. Но ведь он спрашивал не о тех стихах, которые в книгах. Он спрашивал о тех, которые поднимают человека над земным и позволяют одновременно быть со всеми.

Алесь замкнулся, никого не впуская в свой мир. Он слушал споры нового учителя с Вежей и чувствовал себя в чем-то выше их. Они не знали его тайны, которая давала силу ему, Алесю, любить всех людей, как самого себя, потому что все были одно и над этим одним было не властно время.

Учитель и дед не понимали этого. Они спорили.

– Потомки славянофилов! – кипел учитель. – Запад для них разврат, зло, крамола. "А вот мы – нерушимое единство православного блаженненького народа с православным белым царем. Носители величия! Третий Рим! Сила, которая спасет гнилой мир. Крест на Софии, государь-батюшка, славяне богобоязненные, душа смиренномудрая! Свет величия и правды – не то что безбожные западные аспиды…" А за этими их идеями – грязь. Мы потомки других людей, мы несем родине отрицание, свежую струю воды в ее трясину.

Дед величественно улыбался.

– Я уважаю ваши мысли, – сказал он. – Но не вы, да и не ваши апостолы первыми сказали это. Еще какой-то боярин бубнил о "богомерзких немцах с их геометрией". А другой резал ему бороду. Это было и это будет через десять и через пятьдесят лет. Повторится старая сказка о западниках и славянофилах. И лишь причины будут иные, а внешние проявления схожи и страшно смешны.

– Вы что же, отрицаете взгляды рыцарей духа? – бледнел учитель. – Тех, что в Петропавловку чуть не попали?

– Я тоже чуть не попал в Петропавловку, – говорил дед. – Что же я, по-вашему, человек прогресса и света?… Я не отрицаю западников. Они были нужны и необходимы. А потомки, взяв от них все худшее, превратились в карикатуру на них… Славянофилы же какими были, такими и остались, разве что не вытирают масленых рук о волосы и не сморкаются в руку, хотя склонны восхвалять и то и другое.

– А вы что же?

– Я считаю, что людям нужна новая одежда… Но сам как-нибудь дохожу в старой. Если, конечно, не влипну в вашу резню.

– Кто кого будет резать?

– Друг друга. Большая война за шелуху выеденного яйца. Княжество, как теперь мудрствующие гегельянцы говорят, "идеологических" лаптей против герцогства "теоретических" манишек. Абсолют глупости! Будете резать "тупоконечников" – не надейтесь на меня.

…Даже невозможное принадлежало Алесю. Он был хозяином времени, столетий, просторов, потому что все люди большой реки и все Люди, весь Род – это он, а он – они.

…Окончательно он понял безграничное и бездонное счастье, разлитое для него, в один из вечеров, когда забрел в заглохший уголок сада неподалеку от обрыва. Там росла маленькая еще груша, окутанная золотистой дымкой конца августа. Он сел на камень, поднял глаза и застыл: груша цвела огромными шафранными цветами.

Клубень "золотого шара" неизвестным образом попал под грушу и, дотянувшись до верхних ее ветвей, выбросил пышный букет желтых цветов, среди которых висели сочные, румяные плоды. Издали казалось, что это груша расцвела сказочными огнями. И он не удивился, потому что все было для него и это было лишь первым свершением невозможного.

Груши цвели для него золотыми огнями.

XVIII

Стояла теплая, укутанная туманами осень. Словно под серым покрывалом лежала каждое утро утомленная, ласковая земля. И лишь часа за два до полудня первый луч белого, неяркого солнца пробивал покрывало и радостно падал в пожелтевшую траву. Тогда повсюду начиналось господство радуг: сверкала паутина на траве, на заборах, украшенных подвесками капель, на череде в перерытых огородах, на блестящих боках тыкв в застрехе.

Это были маленькие радуги. А большие сверкали выше – в кустарниках, на придорожных вербах, на самых высоких деревьях над лесными стежками. И каждая красовалась, с немного грустной радостью показывая, как она похожа на маленькое солнечное гало. А хозяева радуг ловили в них последних осенних мушек – на радость себе – и золотистые узкие листики верб – на радость каждому, кто имел желание остановиться и посмотреть, на радость всем добрым людям.

Позже солнце разгоняло туман, и тогда мир лежал перед глазами покорный, далекий, тоже показывая, какая в нем может быть даль, какой простор.

"Погляди, человек. Видишь сухую полынь на дальней меже? Так до нее ровно полторы версты, А то, серенькое, видишь? Ну, там, где рыжие кони на жнивье? Такие рыжие-рыжие на желтом-желтом. Так это Витахмо. Никогда ты его не увидишь, кроме этого дня, который я щедро дал тебе. Смотри! Дыши!"

…В один из таких дней Алесь проснулся, увидел теплый туман за окном, поредевшую листву итальянского тополя и понял, что сегодня охота будет обязательно. Кто усидит в такой день дома?

И действительно, не успел он одеться, как отец прошел коридором к охотничьей комнате, грохнул в его дверь и пошел дальше, напевая словно посвежевшим после сна голосом:

Та-та-ти, та-та-ти!
Рог поет в пути.
Ра-ным ра-но
Сбор у ракиты,
Саквы сваляны,
Корбачи подвиты,
Подви-ты,
Подви-и-ты.

Это и в самом деле так походило на бодрое пение охотничьего рога, что Алесь рассмеялся.

У каждого охотника были такие припевки, под пение рога и на каждый случай охотничьего счастья. Даже тот, кто ни разу не видел стихов, и тот должен был придумывать такое для себя, хорошо или плохо. А остальное зависело уже от способностей и темперамента. У отца припевки были хорошие. Надо было еще и себе придумать… Значит, судя по песне, сегодня за взятое ружье будут бить, а то еще и поломают оружие, чтоб не позорил и не ломал обычаев. Только псы и корбачи, подвитые на конце свинцом… Хорошо. Господи, какой длинный и счастливый ожидает день! Еще только пять часов утра!

…Выехали со двора "малой охотой": только отец, Алесь, невозмутимый длиннозубый Кребс, а из слуг – спокойный Логвин, мрачноватый старший доезжачий Карп, коричневый и обкуренный, как пенковая трубка, пять псарей да Халимон Кирдун.

Алесь был на Урге, Кребс – на Бианке (выехал выгонять ее), пан Юрий – на грудастом и легком огненном Дубе, псари – на разных лошадях.

С собой взяли двух хортов, которых крепко держали на сворке, пока не выедут на большие ровные поля, – зверь заядлый, может и разбиться, – да пять гончих: Снайду, Стиная, Анчара, Стрелку и Змейку. На трех остальных псарей были три собаки-пиавки на случай, если поднимут из Банадыковых Криниц одинца.

Кирдуну не дали ничего – лишь бы только с коня не упал.

Ехали в утреннем тумане, молчали. Не звякала подогнанная сбруя, лишь конь иногда попадал копытом в выбоину, и тогда отдавалось, сразу затихая в тумане, звучное чавканье. Всадники казались в тумане огромными, каждый едва не с дерево ростом.

Алесь ехал рядом с Логвином, почти стремя в стремя, видел спину Карпа, обтянутую зеленой, блеклой венгеркой, видел дуло ружья – оружие все же взяли, собирались завтра, после ночлега у одного из соседей, попробовать обложить оленя, а на время сегодняшней охоты оставить его где-нибудь под стогом, под присмотром Кирдуна.

Отец оглянулся – Алесь увидел его глаза, очень синие и простодушно-хитрые.

– Кребс вместо корбача тросточку взял, – шепнул он. – Только волк на него, а он его леской по морде – шлеп-шлеп: "О, но, мистер волк! Но-но! Англичанин нельзя".

Назад Дальше