Князь молча шел рядом с внуком. Лицо его было спокойным и даже безразличным. И никто не знал, не мог бы догадаться, что после случая с Тромбом в душе князя пела радость.
"Мой… Гордый, обиды не простит… Не сына, не кроеровской крови… Мой".
А вслух сказал безразлично:
– Ну, смотри, как хочешь… Там, за Жерелицей, березовая роща… Там, ближе к дому, тоже над речушкой, мой театр… Ну, а сейчас пойдем ужинать, потом будем смотреть трагедию. Ты никогда не видел театра?
У Алеся сильно забилось сердце. О театре ему рассказывали. Отец и мать видели театр много раз в больших городах – в Могилеве, Вильне, Петербурге.
– Надо только быстрее… потому что… завтра же мне ведь рано ехать.
– Ты завтра не поедешь, – сказал старик.
– Почему это? – Алесю сразу вспомнился обычай князя закрывать на замок лошадей. – Мне надо.
– Если надо, так надо, – безразлично сказал князь. – Но дела прежде всего… Завтра надо еще комнаты во дворце осмотреть, картинный павильон. И самое главное – секретарь мой на неделю уехал, женится; чужим мои дела доверять нельзя, и я думал, что ты сможешь мне помочь. Почерк у тебя хороший?
– Плохой.
– Тем лучше… Терпеть не могу людей с хорошим почерком… Да, наконец, что я? Ты же мне помочь не сможешь.
– В чем?
– Да я, как бы это сказать… составляю "Записку о властях… земных и небесных. Опыт… рассуждения неверноподданного… о верноподданных".
Никто в мире не мог бы заметить, что князь дурачится, так сух был его тон.
– Это интересно, – вежливо сказал Алесь.
– Ну вот. Я думал, ты смог бы меня выручить… дня на – гм! – четыре… Я знаю, тебе будет скучно со мной. Но дело есть дело. Три часа в день – ему. В остальное время – делай что хочешь…
Князь обмахнулся платком, незаметно прижимая его ко рту, чтоб не рассмеяться…
– И еще, – врал он, – теперь пойдут дни репетиций. Надо посмотреть весь репертуар этого года. Завтра идет "Федра". Послезавтра опера – "Волшебная флейта" и еще что-то вроде добавления к ней, "Мятлушки весенней ночи" – это балет. В следующий вечер должен идти "Дубина, полесский разбойник, или Чудеса заброшенной мельницы", потом "Сид", "Ричард Третий", или история о том, как злодей король утопил брата в бочке с мальвазией… Ну, словом, много. Еще пять пиес.
Князь нарочно прибавил к названию знаменитой трагедии длинную тираду, чтоб было интересно. Потом закончил:
– В конце концов, как хочешь… Если тебе срочно надо в Загорщину, я не буду тебя удерживать. Завтра же прикажу оседлать твою кобылку, и поезжай.
Сердце Алеся разрывалось между гордостью и возможностью посмотреть все, чего он еще не видел. Гордость наконец не так и мучила теперь, потому что тон князя изменился и из суховато-издевательского сделался почти миролюбивым. И мальчик вздохнул:
– Я думаю… родители простят меня, когда узнают, что я остался.
Князь сделал вид, что считает по пальцам:
– Сегодня… "Федра"… "Флейта"… так… Ого, четырнадцать дней! Наверно, ты столько не выдержишь… Да и мне… Ах-ах! Вот неудача какая! Но вернется секретарь, будет легче. И обещаю тебе: после двух недель делай что хочешь… А хочешь – и раньше.
– Я думаю… я смогу остаться на столько. Надо же помочь.
"Ах, черт, – думал князь, – ах какой стригунок гордый!.. Ну, я уж тебя взнуздаю, если понадобится… Это же подумать, сколько он меня заставляет возле себя прыгать!"
За столом кроме них сидела еще женщина лет под сорок, видимо та самая, которую доезжачий Карп, не заметив Алеся, назвал как-то "последней метреской" князя.
В слове "метреска" было что-то таинственно-предосудительное, но – удивительно! – Алесь сразу и думать об этом забыл, как только увидел "метреску" своими глазами. Такое спокойствие было в ее движениях, такой красотой светилось это доброе лицо. Только подумалось, как это хорошо, что она такая простая.
– Поешьте, батюшка, вдосталь, – нараспев сказала она вместо молитвы. – И вы, княже, ешьте без сомнения.
Князь выпил чарку – она закачалась на столе круглым донышком, совсем как ванька-встанька, – и закусил рыжиками свежего засола.
– Да-а, – сказал он. – Христос по душе босиком прошел. Слышишь, Евфросинья Глебовна? Мы сегодня в театр идем… к девчатам.
Искоса смотрел хитрым оком.
– Вот и хорошо, – с улыбкой сказала она. – Тогда я распоряжусь, чтобы вам праздничный наряд подготовили. Девушки любят, когда кавалеры хорошо одеты.
– Может, пойдем вместе, Евфросинья Глебовна?
– Что ты, батюшка! – подняла она руки. – Грех такой! Да и страшно. Люди ножами режутся. Гром гремит. А я грозы боюсь.
Князь пожал плечами.
…В здании театра царил полумрак, лишь изредка бесконечные коридоры освещались свечками в жирандолях…
В фойе с мраморными бюстами и статуями муз пахло духами и еще чем-то таинственным. В проем дверей был виден темный зал, занавес, освещенный снизу и потому словно живой, слышались звуки скрипок.
В темноте и незнакомых запахах готовилось какое-то таинство, потому что все напряженнее звучали, а потом вдруг смолкли скрипки и виолончели. И это называлось "Горислава и Людомир".
Поднялся занавес. За ним лежал "древний Могилев" с храмами и колоннадами. И все это тянулось метров на пятьдесят – такой глубины была сцена. А дальше, уже нарисованная, возвышалась городская стена и за ней Днепр, похожий на море. На сцене стояли воины и о чем-то спорили, размахивая мечами. И так красиво они говорили стихами, что к городу приближается враг – войско во главе с князем Людомиром. А дочь могилевского князя Горислава все последние дни печальная и плачет.
И все же Алесь ожидал чего-то еще лучшего.
…На сцену в длинном блестящем плаще вышла девушка лет восемнадцати. У нее было бледное лицо с огромными глазами. Они были больше, чем у всех людей на земле…
Алесь не знал, что он присутствует при чуде, большом даже на фоне этого хорошего театра, на фоне исключительной для крепостных игры других. Он просто почувствовал, как от первых звуков ее голоса мурашки пробежали по спине.
Вот гонит ночь златых плеяд узоры,
Как сонмы кораблей в угрюмом море,
Враждебных кораблей. Ах, вижу, вижу я:
Она плывет сюда, погибель уж моя!
Неровные, то неплохие, то до ужаса бездарные слова – это уже не имело значения… Они были из ее уст, и эта девушка в своем блестящем плаще была выше всех остальных.
Ветром веяло со сцены, таким ветром, что волосы на голове вставали дыбом.
Была битва. Страшно и неустанно гремел гром. Сверкали молнии, освещая на сцене горестную фигуру.
А дед искоса поглядывал на внука, на бледное лицо, на руки, что впились в бархат барьера, и только качал головой.
…Гремел гром. А за стенами шло сражение. И Людомир, которого Алесь еще не видел, но знал, что он хороший, временно отступил. А потом была их тайная встреча. А потом извивался, как червь, рассказывая об измене, и шипел, как змей, перед могилевским князем омерзительный дружинник Щур.
– Как же тебе не стыдно? Плохой ты! Злой человек!
Актеры встрепенулись.
И тут… Она забылась и взглянула на него. Князь крякнул от досады, решил отметить этот недостаток.
– Она посмотрела на меня, – шепотом сказал Алесь. – Посмотрела.
Крик Алеся, казалось, заставил ее играть еще лучше. В чертах лица была смертельная боль. А голос срывался, и нестерпимо сжимало сердце.
О, рабство! О, мой лютый рок свирепый!
Вы горше смерти, угнетенья цепи!
И гаснешь, гаснешь в клетке золотой
Ты никому не нужной сиротой.
Оковы рабства на руках, как змеи,
А за стенами теплый ветер веет.
А за стенами мир! Сады! Поля!
Голос ее сник, и тут старый князь почувствовал, как затряслось от рыданий тельце рядом с ним.
– Мальчик мой!.. Это ведь выдумка! Хочешь – она придет и утешит тебя?
– Нет! Нет! – И непонятно было, не хочет он, чтоб его утешали, или просто не верит, что это выдумка.
Благородный Людомир, узнав о страданиях любимой, явился в город, оставив флот, чтоб освободить ее или разделить с ней судьбу. Обоих разрывали страсти – любовь к родине и любовь друг к другу.
Влюбленные стояли на кострах из бревен, которые вот-вот должны были запылать.
О, мой любимый, близится кончина!
Яркие языки пламени охватили ее. А над пламенем сияли ее глаза.
…Дед сам отнес его в комнату рядом со своей, вместе с Глебовной раздел его.
Алесь лежал, бессонно глядя на огонек ночника. Спать он не мог. Что же делать потом? Как жить без этого? Он кончит помогать деду и станет ему не нужен. И тогда снова… видеть его раз в год, как родители.
Спустя какой-то час он услышал в коридоре голос деда, который наставлял повара:
– Коптить фазана будешь, как всегда, на деревянных опилках с сахаром. И чтоб тушки не соприкасались! А индюка, прежде чем резать, напои допьяна, за полчаса влей в рот ложку водки – мясо будет вкуснее.
Дверь в спальню отворилась. Дед вошел и присел у кровати.
– Не спишь? – спросил он.
– Не-е-т.
– Все мучаешься?
Дед молчал, и тень от его головы склонялась все ниже.
– Хочешь остаться со мной?
– А родители?
– Ну, приезжать будешь, когда захочешь…
– Хочу.
– Ну вот. А я стал ленив на доброту… Все думаешь: может, в другой раз. А так нельзя!.. Я все обдумал. На всех актеров – завещание, что они будут вольными после моей смерти. А ей – вот он, – и дед показал желтоватый лист бумаги. – Завтра она может идти, куда хочет.
– И она может?…
– Здесь сказано: хочет – пусть уходит, хочет – пусть остается в моем театре, играет уже как вольная.
Алесь приподнялся и схватил дедовы руки.
– А теперь иди отнеси сам…
…Он мчался ночным коридором, и эхо повторяло его шаги. Бросился в дверь и побежал переходом над аркой. Загрохотали шаги по винтовой лестнице, ведущей на антресоли.
…Он неожиданно тихо постучал в дверь…
Дверь отворилась, и он увидел женскую фигуру в длинном ночном халате, волосы, стянутые лентой, и глаза.
В этих глазах и теперь жила печаль, но они немножко потеплели.
– Заходите, – сказала она.
…Простой туалетный столик, две свечи на нем. Раскрытая книга.
– Садитесь.
Все было обычным. И все же за этой комнатой он видел осужденную и пламя костра.
Покраснев, протянул ей бумажный свиток.
– Что это?
– Прочтите. И не бойтесь тюрьмы. Я вас защищу.
Она с улыбкой посмотрела на него, такого наивного в своей вере. Что мог сделать он?
Потом развернула свиток и с той же снисходительной улыбкой начала читать.
Улыбка исчезла. Страшно бледная, она смотрела на него.
– Старый князь пишет, что он освобождает меня по вашему желанию.
– Если он так пишет, значит, он добр ко мне.
И тут он увидел ее глаза. Что произошло, он не знал, но это были совсем другие глаза, не те, что были на сцене.
Молчание царило в комнате. А за полукруглым окном лежала глубокая ночь.
– Благодарю вас, – сказала она. – Я этого никогда не забуду. Никогда…
Ему это было не нужно. И он, чувствуя, что слезы вот-вот снова брызнут из глаз от восхищения и жалости, повернулся и бросился из комнаты.
XVII
Утром солнце пробивалось сквозь плющ на огромную террасу со стороны фасада. В вольерах ссорились и кричали попугаи.
Дед сидел в кресле. Перед ним дымилась чашечка шоколада и стояла бутылка белого вина. В стороне сидела с коклюшками Глебовна. А перед Алесем, рядом с чашкой шоколада, лежали листы бумаги цвета слоновой кости, стояла в чернильнице китайская тушь. Дед в этом отношении был большой сноб: если уж писать, то чтоб было приятно – лоснящимся черным по гладкой желтоватой бумаге, тогда пишется что-то толковое. "Современные писаки потому и пишут лишь бы как, не придерживаясь стиля, что перед ними корявая бумага и черт знает какие перья – скребут и скрипят".
А перья были особенные: гусиные, тонко заточенные, мягкие, всегда из левого крыла, чтоб удобно было держать в руке.
Дед пригубливал вино и начинал диктовать, будто забавлялся новой игрой, но так, что этого нельзя было заметить:
– "Рассуждения о преступлении и наказании…"
Перо у Алеся начинало бегать.
– Не спеши, – говорил дед. – Выслушивай и записывай самое главное… Так вот, мы остановились на несоответствиях между человеческими законами и естественным законом природы…
Дед думал с минуту.
– Человек следует законам природы лишь в худшем. Он карает смертью даже за то, что природа прощает по милости и жестокости своей… А между тем, безусловно, смерти подлежит лишь одно преступление – издевательства над человеческой душой, пытки над человеческим телом… Сюда надо отнести насилие над женщиной…
– Батюшка, – с укором сказала Глебовна, – ему рано.
– Молчи… Завтра я, может, умру, так и не дождавшись, когда ему будет "время". Пусть слушает. Он не поймет этого дурно…
– Тебе лучше знать, – примирилась она.
– Вы говорили, что в Пивощах стреляли, – сказал Алесь. – Что атаман Пройдисвет убивал от голода… Тогда и… нас…
– Возможно, сынок.
– Ба-атюхна мой! – вздохнула Глебовна. – Вы же не ударили никого за всю жизнь.
– Он рассуждает умно, матушка, – сказал князь. – Я не ударил, но мое положение таково, что я могу ударить человека, который не может ответить. Значит, разница небольшая.
– Вы барин милосердный.
– В милосердии и дело все. Милосердный. Осчастливил. А его сын, скажем, будет немилосердный. Или мы погибнем во время грозы на Днепре. Все.
– Свят-свят! – крестилась Глебовна. – Вы что-то ужасное говорите.
– Правильно, дедуля, – сказал Алесь. – Я и сам это думал. А потом придет какой-то Кроер.
– Вот, – продолжал дед. – И потому мы, независимо от наших хороших качеств, участвуем в одном огромном преступлении, имя которому… Российская империя.
Старый вольтерьянец улыбнулся. Зеленая и солнечная тень лежала на его лице, а в вольерах далеко и приглушенно кричали птицы.
– Почему же не изменить этого? Есть понимание, есть желание, есть оружие.
– С кем изменишь, сынок? Если б было с кем, я первый благословил бы тебя на это, – грустно улыбнулся старик. – Не с кем. Погоны, ордена, привилегии развратили почти всех. Это подлость. Это замаскированные взятки, которыми покупают жадных к почестям и просто нечистых людей. И вот потому я говорю тебе это, чтоб ты не был похож на них. Никогда не бери приманки, никогда не бери славы и власти, даже если тебя силой будут тянуть к ним. Никогда не иди в совет нечестивых, блажен муж.
Сияло солнце, заливались птицы в тени деревьев и вольерах.
– Не с кем, сынок… Времена… Ровесник Шекспира имел возможность видеть большинство прославленных английских драматургов. Ровесник царя – чуть не всех мерзавцев и подлецов мира, потому что и в том и в другом случае существовали условия, которые благоприятствовали их появлению и развитию. Короче – какая эпоха, такие и таланты.
– А мы? – спросил Алесь.
– А что мы? Историю Приднепровья должен был бы писать палач. Он имел возможность наблюдать за кончиной всех сколько-нибудь значительных людей твоей и моей родины. И он был бы самым просвещенным, потому что лишь он один мог знать, сколько тайных заветов передали они плахе своими обескровленными губами… Больше никто не знал. Больше никто не слышал…
Алесь давно бросил записывать. Но старик не замечал этого.
– Вот, скажем, знаменитые Царь-пушка и Царь-колокол… Это пренебрежение законами природы и механики, пренебрежение сознательное, пренебрежение во имя царской глупой спеси, во имя варварского стремления удивлять всех размерами, величиной, весом… Сотни людей страдают, добывая железо и медь, задыхаясь от дыма у форм… И все ради того, чтоб пушка не стреляла, а колокол лежал на земле, не выдерживая своего веса, и не звонил…
Алесь, вначале очарованный этой желчной логикой, понемногу начал сопротивляться:
– Есть ведь оружие, чтоб воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей…
– Это значит – политика? – спросил старик.
– Как бы ни называлось.
– Политика – грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?
– Наверное, есть и хорошая политика.
– Кто это тебе сказал? Те, что украшают свои делишки павлиньими перьями? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри – волки. Mon fils, il n’y a qu’une politique, c’est de tenir le pot de chambre a l’homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tete, quand il n’y est plus.
И князь отодвигал бокал. Поднимался.
Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов, малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, затем самый большой, версальский, – для фарфора и новых картин.
Осматривали жилые комнаты, которые были вдвое ниже парадных, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели древними досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.
И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему здесь почти не живут, почему отдают предпочтение комнатам, которые вдвое ниже и уютнее.
Вечером Алесь шел в театр и там смеялся, и оплакивал горестную судьбу Аглаи из "Полесского разбойника", и дрожал от жалости и печали, когда в "Ричарде III" урод король, убив Ее мужа, с дьявольской хитростью обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот горбун пробуждал в ней гордость женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он лишь смутно слышал… В Ее влажных глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался целый мир – доверие, боль, а за ними свет самих небес…
Он еще не мог сдерживаться, и потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене чувствовали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.
Когда спустя много лет знаменитую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего, и кто это видел, она отвечала:
– Помню. Но этого никто не видел. Только один. Вся остальная моя игра – подделка под те дни. Лишь для одного я могла так играть.
– Где же он, этот счастливец?
– Счастливец?… Нет…
Она больше ничего не говорила. И неизвестный "один" стал легендой.
Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рассказал, как два года тому назад нескольких "фалангистов" закутали в саваны и, привязав к столбам, держали с мешками на головах долгое время под дулами ружей, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди "фалангистов" был писатель. Как не прочесть такого? У деда нашелся журнал с его повестью. Повесть называлась "Бедные люди", и Алесь, с трудом осиливая язык, прочел ее за два дня…
В эти дни как раз окончился срок, назначенный дедом. Алесю надо было ехать. Дед ходил мрачный, да и Алесь не находил себе места. Дед, узнав внука за эти дни, теперь ужасался, что мог оттолкнуть его в первый же день. Все свои черты, все черты людей, которых он уважал, он предчувствовал в этом человеке. Вежа видел во внуке самого себя, только неизмеримо улучшенного, и гордился этим.
Накануне старик не выдержал:
– Едешь? Наверно, рад?
– Дедушка… – с укором сказал внук.