Иногда в глубинах мелькнет синее веретенце скумбрии, по раскаленным, ароматным бокам камня бегают любопытные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, словно бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный "Арго".
Поднимаю глаза и замечаю – далеко! – прозрачное деревцо гледичии. Огромные сухие стручки на нем, как связки скрученных темных змей.
Поднимаю глаза еще выше и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно отдыхают два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом – как сердолик.
Но главное – море!
Это то самое море, в которое впадает мой Днепр.
И он, и еще тысячи, тысячи рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели на всем своем пути, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.
Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше – свою душу.
И каждый впадает по-своему. Одна река с древних времен знает, в какое море она плывет, вторая с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая мучительно долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не достигнув морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту до того не зная ничего, впадает в него, как струйка воды в Сердоликовую бухту.
Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не достаточно ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни дорогого мне мальчика. Впереди, конечно, еще скалы, в которых надо прорыть себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, изящные, как девушки, вербы, корни которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.
Но пускай он хоть бы издали, хоть бы дождевой каплей на листике днепровского явора, каплей, которая через мгновение упадет в криницу, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Так ему будет легче. И нестерпимо тяжело. Потому что, увидев море, человек перестает быть ребенком, человек становится человеком.
Не надо отговаривать Время. Пусть быстрее течет вода. Достаточно медлительности. Иначе долго, слишком долго доведется течь.
А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, ибо так было тогда с каждым ручейком, ибо они не знали, какое море ожидает их, и падали туда, еще не зная о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с обомшелых скал, как звонкая струйка в Сердоликовую бухту.
Иногда так бывает и теперь. Тогда это случалось только так.
– Спеши, струйка воды! Море ожидает! Море шумит подо мной!
Дед возвратился с губернского собрания злой.
Все три дня, что его не было, Алесь приучал Тромба к выстрелам и еще читал начатки генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол "Парчовую книгу Загорских", "Книгу младших родов", "Хронику Суходола и Збарова", "Бархатную книгу", "Государев родословец", "Городейский привилей" и "Статут Литовский". В этих книгах самое важное было отмечено, потому что все они, кроме двух, были рукописными копиями.
А днем он приучал Тромба. Он просто вспомнил, что щелканье пастушьего кнута очень напоминает выстрел. И щелкал, угощая коня сахаром после каждого "выстрела". Этого Тромб не боялся, он помнил, как щелкали кнуты на выпасе чистокровных лошадей, где он бегал стригунком. И он любил маленького хозяина. На исходе второго дня Алесь одновременно со щелчком кнута выстрелил из пистолета негромко, холостым зарядом. И сразу увидел, как мелко задрожала, переливаясь, лоснящаяся, пятнистая шкура коня.
Перезаряжая пистолет, Алесь ласково разговаривал с Тромбом.
Снова выстрел. На этот раз немного громче, чем кнут. Конь не выдержал и бросился вскачь. Но никто его не держал, не было страшных веревок. Отбежав, конь глянул издали на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме куска сахара. И он издали легонько заржал.
Алесь сделал несколько шагов навстречу, дал коню сахар, сел на него и, успокаивая, объехал большой круг по желтой луговине.
И снова выстрел. И снова то же.
Старый Вежа, подъезжая вечером к парку, еще издали заметил дикого маленького кентавра. Кентавр наметом летел ему навстречу и еще издали выстрелил из пистолета в воздух. А потом еще и еще – победно и гордо. И конь даже не содрогнулся, лишь косил бешеным глазом.
…Вечером они сидели в библиотеке. Свет луны пробивался сквозь цветные стекла, падая на бесконечные корешки книг.
Сидели втроем. Евфросинья Глебовна вязала кружева. Дед сидел в кресле и попивал вино. А Алесь сидел за своим столом, заваленным книгами.
Было тихо. Лишь гудел да иногда постреливал искрами камин.
– Что было на выборах? – спросил Алесь.
Дед даже покраснел, вспомнив.
– Ат!
И зло бросил:
– Доробковичи. Выскочки.
– Оскорбитель ты, батюшка, – сказала Глебовна.
– А что у них за душой? – с горечью спросил князь. – Расея у них за душой? Польша у них за душой?! Своя земля?! Польшу они пропили. Расея для них чернолапотница. Своя земля им мачеха. Сволочь пан, кругом сволочь… Васьки Вощилы на них мало, Емельки Пугача, Ромки Ракутовича на их паскудные шеи!
…Дрова в камине иногда вспыхивали, и тогда на книги, освещенные свечами, падал легкий багрянец.
– Дед, – сказал Алесь, – я вот хотел узнать у тебя о царском титуле.
– А зачем это тебе? – иронично спросил Вежа. – Плюнь. Читай то, что о нас.
Алесь захлопнул огромный том и уставился в огонь. Сквозь голые кроны парка, сквозь непогоду долетел бой часов готической часовни. Девять часов.
– Шел бы ты спать, Алесь.
– Погоди, дедусь, погреюсь.
Дед пошевелил дрова и спросил:
– Так что это ты там хотел узнать про титул этой скотины?
Алесь снова раскрыл книгу.
– Понимаешь, зачем такой большой и непонятный титул?
– Для важности. Чтоб знали, сколько земли государь награбил. А что там тебе не понятно?
– Ну вот, "самодержец всероссийский… царь польский… великий князь финляндский…" Это все понятно… А почему в старом титуле такие удивительные слова: "всея Великия и Малыя и… Белыя Руси"? Это еще что за глупость? Почему не "зеленыя"? Не "широкия"?
– Это названия такие.
– Названия чего? Ну, "Великая Русь" – это понятно. Империя действительно большая.
– Не туда гнешь, – сказал старик. – Великая Русь – это все, что от истоков Днепра и Сожа и аж до восточного места, до пустынь, до гор… Малая…
– Это еще что?
– Живет на юге такой народ. Это там, где Киев, и Полтава, и Миргород. Когда я ездил до Киева с императрицей, то насмотрелся. Народ интересный, на наш взгляд непривычный, но хороший.
– А "Белая" – это что?
– А это Приднепровье, Полесье, Минщина – все, аж по самое Подляшье.
Алесь покусывал перо.
– Что же, тогда выходит, что мы жители Белой Руси?
– Еще чего! Мы приднепровцы. А слово это – "Белая Русь" – окончательно устаревшее, очень давнее слово, которое никто не помнит. Сейчас оно и вообще под запретом, много лет нигде ты его не встретишь.
– Ну, а почему же так?
– А потому, что никому до этого нет дела. О другом надо думать.
– О чем?
– Ну хотя б о том, что приднепровские дворяне стали холуями, что нет больше в Приднепровье ни силы, ни ума, ни чести. Что мы вымираем.
– Что ты, батюшка! – ужаснулась Глебовна. – Разве нам есть нечего? Да спаси господи!
– Помолчи минутку, – мягко сказал старый князь. – Вымираем, Алесь. Это правда. Не дай бог только дожить. Ни тебе, моему внуку, ни твоему внуку. Возьми ты Могилев. Был богатый большой город. Возьми Полоцк… Загорск стал большой деревней, Друцк – маленькой и нищенской. В Суходоле два года тому назад было мужчин две тысячи без двухсот, женщин – полторы тысячи да сотня. Первый признак! И в этом году родилось сто пятьдесят девять человек, а умерло двести семьдесят семь. На сто восемнадцать человек стало меньше. И так почти каждый год.
Пошевелил щипцами дрова. Сноп искр рванулся вверх.
Алесь молчал, глядя на мигающее пламя. Он тяжело, не по-детски, думал. Отблески пламени трепетали на его лице, и потому казалось, что оно густо залито кровью.
– Я не понимаю, – сказал он наконец глухим голосом, – не понимаю, почему так говорил в усыпальнице отец: "У других есть имя – у нас нет ничего, кроме могил"? – Узкая его рука сломала перо. – Да нет, нет. Есть имя. Не одни могилы. Имя тоже есть, забытое, древнее. Однако же есть.
– Возможно, – пожал плечами дед. – Только все это не то. Иди лучше спать, внучек. Поздно тебе здесь сидеть и думать.
Вставая, Алесь с каким-то удивительным чувством погладил пальцами лист титула. Этот печальный, никому не нужный лист с длинной надписью.
* * *
…Я спускался с вершины Святой горы. Было поздно, и солнце давно село за горы. Ломая дубняк, ступая на жесткие подушки камнеломки, я спускался все ниже и ниже, туда, где над бухтой горели невероятно синие огни.
Пошла сухая горная трава. Справа от меня, на обрыве, возносился в небо Чертов Палец.
Я выбрался на дорогу и быстро зашагал вниз.
Ползли по склонам серые пятна, и приглушенно долетало оттуда "глок-глок" – колокольчики овечьих стад.
Теперь я спустился низко, и вокруг были одни морщинистые горы.
Что-то тусклое появилось рядом со мной – слабая еще, невыразительная на сером тень. Моя тень. И я подумал, какие они были бедные, несмотря на богатство, те, что ожили под моим пером. Как они были достойны сожаления! Как тень.
А тень появилась и теперь все густела и густела, потому что луна, восходя над миром, делалась все ярче и наливалась светом.
В ложбине пустовали каменные коробки каких-то низких строений, заросших шиповником и колючками. И это было как на Марсе, где пески заносят развалины старых городов. А луна рождала в строениях тени и делала морщинистые горы совсем голубыми.
И вдруг огромное счастье родилось в сердце. Я жил, и я шел среди руин, под этой голубой луной, я продирался сквозь колючки, что аж скрипели от мертвой сухости. И я шел навстречу тому, о чем знал в этой теснине один я. Только один.
Я миновал теснину, и после аромата сухой земли, колючек и полыни теплый, роскошный, безмерный аромат моря, его бесконечный шум заполнил мне уши и сердце.
Море горело лунным огнем меж сухих скал.
…И все эти дни и ночи я жил им, даже когда не видел его.
Жил в скалах, жил в степях, жил среди теснин.
Иногда, проснувшись ночью и лежа бессонно с раскрытыми глазами, или поздним вечером, сидя за своим столом, я вздрагивал от неожиданного ощущения холода и дикого осеннего одиночества.
Потому что за окнами стоял глухой шум, какой бывает у нас лишь поздней осенью, когда порывы ветра бегут по голым вершинам неуютных деревьев.
А потом мне сразу делалось тепло, и я вспоминал и улыбался сам себе в темноте, потому что это было – Море!
XXI
Рождество украсил свежий и пушистый снег. Снег был на всем – на заборах, на стрехах, на деревьях, на тулупе ночного сторожа и в ведрах с водой, только принесенных от колодца в хату.
Земля помолодела.
Майка Раубич, проснувшись утром в сочельник, сразу поняла, что на дворе снег, – так светло было в комнате. И она вскочила с кровати, набросив одеяло на подушку, чтоб не ушло тепло, и босиком подбежала к окну.
За окном было белое и черное: снег и ветви деревьев.
Ноги немножко зябли на полу, и девочка прыгнула снова в постель, которая не успела благодаря ее хитрости остыть, и аж засмеялась от счастья, что тепло и что на дворе снег.
А потом задумалась, не зная, приснилось ей то, что она видела вчера вечером, или было на самом деле.
Накануне нянька Тэкля пугала ее, что вот приближается рождество и теперь как раз раздолье для разных нечистиков, которые торопятся перед рождением господа нахватать себе как можно больше озорных и непослушных девочек.
– Лазник вось. Як во-озьмет за бок, ды я-ак потя-янет на полок, ды як начнет щекотать, тут ужо молись як хочешь – не поможет. Потому як не слушалась родителей и няньки Тэкли.
– А какой он, Лазник?
– Страшный, – отрезала Тэкля. – Одежа у него из веников, вместо усов – два лазенных опарыша. А сам весь курится паром. И горячий такой, щекотливый.
– Не верю я тебе, бабуля. Вон говорили на празднике огня, что Паляндра страшная. А то был Тодорка-водовоз. И смешил детей. И совсем он не страшный.
– А вот поглядишь, поглядишь! – пугала старуха.
И тогда Майка решила посмотреть. После ужина она, вместо того чтоб идти в библиотеку, набросила шубку и крадучись пошла мрачным парком к бане. Она не боялась, что ей помешают: отец всегда разрешал ей делать, что она хочет.
Продутый насквозь ветром, звонкий от мороза парк, редкие холодные звезды в ветвях. Скрипнула калитка в частоколе, высоком, страшном в темноте, с лошадиными, неясно белеющими черепами на нем.
Она в самом деле увидела Лазника. В бане горел желтый блеклый огонек, и девочка, прижавшись снаружи к восьмигранникам толстого пузырчатого стекла в свинцовой раме, увидела предбанник, похожий на пещеру, лохматый от сотен веников, а на скамеечке – его.
Он был похож и непохож. Веники были не на нем, а вокруг. Видимо, разделся и сбросил их. Но даже без веников он был страшен, хотя совсем не курился: такой черноволосый, темный и неясный через стекло.
Дрожа от страха, она расплющила нос, прижавшись к стеклу, и круглыми от ужаса глазами следила за ним.
Лазник, видимо, что-то услышал. Он поднял глаза и посмотрел на окошко.
Она скатилась вниз по ступенькам с галерейки и припустилась бежать так, как не бегала никогда в жизни. Чуть не потеряла в кустах шубейку, исцарапала руки в живой изгороди, больно ударилась ногой о камень. А теперь вот лежала и думала, было все это или нет.
Истопник грохнул в коридоре дрова на железный лист возле печки, и она представила, как хорошо эти дрова пахнут – свежестью, ароматом морозного дерева и подтаявшим снежком.
Ярош Раубич, войдя в комнату, тоже принес запах снега и чистоты. Присел на край кровати.
– Что ж ты лежишь, доченька? Сороки снег принесли.
– Я еще капельку-капельку, – сказала она.
Лицо Раубича, если на него не смотрел никто чужой, было совсем не желчно. И в глазах не было той пытливости, которая обычно смущала всех. Была в них даже какая-то вина, нечто вроде вечного осознания какой-то погрешности в том, что он делает.
Майка играла браслетом, вертя его на отцовском запястье.
– Шиповник, у-у, как колется… Курган, у-у, какой высокий… А вот "бу-у" – страшный рогатый бык. Гам – и съест.
– Бык? Это зубр.
– А зубр разве не бык?
– Пусть так. Однако же зубры никого не едят… Однажды шляхтюк в сильный мороз ехал на санях, полных сена, пущей. Зубр подошел, осторожно подцепил сонного шляхтюка на рога и положил его на снег.
– Неправда, папа. А кони?
– А кони думали, что это корова. Кони ведь не боятся коров.
Майка засмеялась.
– А потом зубр пошел за санями и ел сено, пока не съел все. А шляхтюк ругался: "Корова ты гадкая! Бык ты холерный! Чтоб тебя так волки ели, как ты мое сено съел, чтоб тебя…"
Девочка, смеясь, прижалась щекой к железному браслету.
– А зубр?
– Съел и ушел. Они добрые. Они страшные только для врагов, зубры.
– Ласа-зубр. Хороший зубр. У, какой железный!
Раубич погладил ее по головке.
– Достаточно, детка. Не стоит тебе играть с этой штукой. Это игрушка для взрослых.
Приподнял ее вместе с одеялом.
– А я тебе секрет раскрою, хочешь?
– Хочу.
– Алесь прислал за тобой лошадей. Хочешь с мамой съездить к нему на рождество?
– А ты?
– Я не могу, – серьезно, как взрослой, сказал Раубич. – Мне надо ехать почти на другой конец губернии. Понимаешь, мужские дворянские дела. Это тебе не интересно. Так хочешь?
– Хочу, папа, – вздохнула она. – Только тебя жаль.
– Тогда одевайся. Сама. Как взрослая. Одевайся, Михалина.
И развернул вокруг ее кровати и умывальника японскую ширму.
– Папа, – спросила из-за ширмы Майка, – Лазник есть?
– Какой Лазник?… А-а. Нет, детка. Никого такого нет. Ни лазников, ни водяных – никого. Это только ворчливые бабуси пугают девочек. Но ты не верь и никого-никого не бойся. Страшными бывают лишь злые люди.
Майка фыркала в ладошки над умывальником.
– А кого же я тогда вчера видела в нашей бане? В окно. Сидит, черный такой. И веники с себя снял.
Раубич осекся.
– Ну, один, может, и остался, – наконец сказал он. – Только он старый, он, наверно, скоро уйдет в лес и уснет там навсегда среди берез. А пока ходит себе из бани в баню. Носит детям подарки перед рождеством. И тебе принес. И золотой медальон принес вместо того, что ты… потеряла. Ты ведь теперь почти взрослая, девушка. А значит, можешь носить золото.
– Папа, разве мы так бедны, что носим железо?
– Это не просто ржавое железо. Это железо даже без пылинки другого металла…
Помолчал.
– Нет, детка, мы не бедны. Мы еще держимся за старый-старый обычай, ставший нашим фамильным. Мы, мужчины из Раубичей, носим только железо, потому что золото очень грязный металл. Самый грязный, какой есть на земле.
– А как же мне его носить?
– Девочкам можно. И потом – это старое золото. Его добыли деды… железом. Такое можно.
Майка, уже совсем одетая, выбежала из-за ширмы и бросилась Ярошу на шею. Он подхватил ее, легонькую, теплую, самую дорогую ношу на земле.
"Боже, – думал он, – что ж это я делаю все последние годы?! А она что? Что она будет делать, маленькая?"
Но он знал, что все останется по-прежнему, и ничего ей не сказал, лишь поцеловал темно-голубые глаза.
– Слушай, – сказал он, – слушай меня, лапуся. Будь умницей, не обижай Алеся, не "вображай" перед ним, как вы, дети, говорите.
Он, конечно, понимал это неблизкое обещание взрослости в любимой дочери. Но говорить об этом было нельзя. Рано.
– Я менее всех других хотела б его обижать, – вздохнув, сказала она. – Да что поделаешь, если он такой медвежонок?! То ловкий и веселый, а то увалень увальнем.
– Ты все же постарайся, – сказал Раубич.
– Я постараюсь, – пообещала она.