Кондрат и Андрей были близнецы. И если уж все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а подзатыльники получал Андрей, и наоборот. Лишь потом, когда Кондрату было восемь лет, появилась у него примета – полукруглый белый шрам на лбу: пометил копытом жеребенок. Но, кроме внешнего сходства, ничего общего у них не было. На Кондрате шкура горела. Такой уж сорвиголова: драться так драться, танцевать так танцевать. С утра до вечера всюду слышались его смех и шутки. А в светло-синих глазах искрилось такое нескрываемое и потому неопасное лукавство, что девушки даже теперь, хотя ему было только пятнадцать лет, заглядывались на него. Андрей был совсем иным. То же, кажется, лицо, и все же не то. Глаза темнее, чем у Кондрата, – видимо, потому, что ресницы всегда скромно опущены. На губах несмелая улыбка. Голова наклонена немножко набок, как цветок весеннего "сна". Слова клещами не вытянешь. Но зато с первого раза запомнит и пропоет услышанную на ярмарке или где-нибудь на мельнице песню. И споет так, что вспомнит молодость самая старая бабка.
Марыля как раз поставила на стол "гущу наливанную" – пшеничную кашу с молоком, – когда в хату зашел Павел.
– Как там Алесь? – спросил дед.
– Поднялся уже от груши на стежку. Идет сюда, – буркнул Павел. – До завтра подождать с песней не могли. Обидели парня.
– Ну и дурак, – сказал дед. – Может, сегодняшний вечер тебя от обиды спасет через пять лет. Ты не забывай – он твой будущий хозяин. Пан.
– Не будет он паном, – упрямо сказал Павел, – я знаю.
– А и глупые же вы все, – подала голос от печки Марыля. – Садись-ка ты лучше, Павел.
– Не сяду, – сказал Павел. – Я Алеся подожду.
– Подожди! – Мать выглянула в окно. – Вон идет уже твой Алесь.
Все умолкли. Алесь вошел в хату, внешне спокойный. И сразу Андрей выжал из себя:
– Мы уже… думали…
Взглянул на Алеся, подвинулся, освободил место между собой и Павлом. Подал ему праснак.
Алесь сел. Андрей пододвинул ему ложку, улыбнулся.
В Андрее вообще было много женского. Виноватая улыбка, огромные васильковые глаза, робость движений. Марыля всегда говорила: "Девочка была бы, да петух закукарекал, когда наступили роды".
– Ешь, – сказал Андрей, словно пропел.
И Алесь взялся за еду. Проголодался он изрядно. Все же в хате царила неловкость, и развеял ее, как всегда, Кондрат.
Курта уселась возле него, угодливо глядя ему в глаза. Даже взвизгнула – то ли от боли, то ли просила есть.
– Иди, иди, – сказал Кондрат важно, – бог подаст.
– Зачем ты ее? – укорил Андрей и бросил собаке кусок праснака.
– Поскупился, – сказал Кондрат. – Все вы, певуны, такие. Что поп, что ты.
Обмакнул свой кусок в молоко и дал суке. Та стала есть, прижав уши к круглой, как арбуз, голове.
– Сегодня смехота была, – начал Кондрат. – Звончикову хату вода все еще окружает. Так они челн приспособили. Даже в кусты по нужде на нем плавают. Я коня повел поить. Гляжу, а Звончикова старуха выходит из хаты, прямо в челн – и начинает править к кустарнику. А ветер встречный, сильный. Горевала она, горевала. Потом, гляжу, постояла с минуту в челне и начала толкать назад.
– Иди ты, – со смехом отмахнулась Марыля. – Врешь ты все.
Алесь тоже засмеялся, но сидеть вот так в последний раз за их столом было тяжело.
Последний раз каганец, последняя лучина, последняя добрая улыбка на лице Марыли.
– Подкрепляйтесь, – сказала Марыля, ставя ему и Павлюку миску кулаги. – Сегодня в ночное поедете.
И потому, что и ночное было в последний раз, Алесь проглотил трудный ком.
Кондрат решил спасать положение и сказал первое, что пришло в голову:
– Кулага эта… цветом, как медведь на…
И сразу о его лоб звонко стукнула дедова ложка.
– Приятного аппетита, – сказал Кондрат, потирая лоб.
Тут засмеялся даже дед. И все засмеялись. И Алесь громче всех. И сразу же из его глаз брызнули слезы. Вытирая их, он сказал глухо:
– Неужели вы хотите меня отдать, батька Михал? Или, может, вам действительно трудно, а покормное и дядьковое, пока не отдадите меня, не полагается?
Михал поднялся и положил руку ему на голову.
– Гори оно огнем и дядьковое то, и покормное. – И, махнув рукой, пошел к двери.
Алесь обратился к единственному, кто еще оставался, – к деду:
– Я не хочу туда.
– Ну и что? – жестко сказал дед. – Мужиком будешь? Нет, брат, от этого нам пользы мало. Да и тебе. Ты лучше добрым ко всем будь, хлопчик.
Марыля подошла к Алесю:
– Ну, оставь… Чего уж… Родители все же они… А к нам ты приезжать будешь… Будете с Павлючком рыбу ловить…
– Хватит, – вдруг подал голос неразговорчивый Андрей. – Ему от ваших слов еще больше плакать хочется. Пусть он лучше с Павлом в ночное едет.
Повернул Алеся к себе, взглянул на него:
– А хочешь, и я с вами поеду?
– На чем это ты поедешь? – спросил дед. – На палке верхом?
– Зачем? Я у Кахнов коня возьму. Им еще лучше, не надо будет Петрусю ехать.
– Конечно, пусть возьмет, – сказал Кондрат. – Пожалуй, и я поеду. Все одно ведь и кобылу Кахнову придется брать.
– Добре – вздохнул Алесь. – Поедем тогда уж.
Он понял наконец, что все его просьбы напрасны, что ничего уже не изменишь и завтра ему придется оставить эту хату.
…Они выехали со двора, когда дед уже взобрался на печь, а Михал пошел спать на сеновал. Одна Марыля темной высокой тенью стояла у ворот, словно провожала хлопцев бог весть в какую дорогу.
Впереди ехал на мышастом Кахновом коне Андрей. За ним на половой Кахновой кобылке как-то боком залихватски трусил Кондрат. Кобылка порой, словно чувствуя влажный аромат далеких лугов, громко фыркала.
За старшими братьями ехали рядом, нога к ноге, Павел и Алесь. Павел – на полово-пестром жеребчике, Алесь – на спокойной белой кобыле. Конские копыта с мягким хлюпаньем погружались в теплую уличную пыль.
Деревня уже засыпала. Редко-редко в каком окне светил, словно умирал, красный огонек. В похолодевшем воздухе резко звучал далеко собачий лай. Из дубовых крон на кладбище порой доносился еле слышный крик древесного лягушонка-квакши.
Ребята ехали, подложив под себя кожухи и сермяги. В прозрачно-синем небе горела на западе Венера, переливалась, словно студеная капля.
И Алесь широко раскрытыми глазами смотрел на все это, будто с завтрашнего утра ему доведется жить совсем под другим небом, без этой Вечерницы, без этих скупых полуночных созвездий, без грустных одиноких Стожар, которые тесно столпились, чтоб поговорить о делах небесных и земных.
Темные стрехи остались позади. Копыта лошадей зачавкали – табунок переходил через влажный луговой клин возле заводи. Дохнул холодноватый ветерок с Днепра, и начали приближаться круглые, как стога, шапки кустарников.
Кони спустились с откоса и по колено вошли в воду, она заколыхалась, пошла кругами, и звезды от этого задрожали и сделались очень большими.
Половая кобылка зашла в воду глубже других и протянула мягкий храп к вечерней звезде в воде. Звезда заметалась в тревоге.
– Сейчас проглотит, – шепотом сказал Алесю Андрей, и Алесь благодарно улыбнулся: Андрей понял его.
Кони пили долго, всласть, временами отрываясь от воды. Чутко слушали ветер из заречных лугов, отдыхали, а потом снова жадно припадали к звездам, к кругам, которые бесконечно бежали в темноту.
– Хватит вам, волчье мясо, – буркнул наконец Кондрат.
Поднимались на обрыв, и слышно было, как булькает в покруглевших лошадиных животах вода.
…На лугу Алесь с Павлом спутали коней. Старшие ребята натаскали сушняка. Ярое пламя рвалось уже куда-то в ночь.
Они сидели на широкой косе, которая вдавалась в Днепр. На ней кое-где были разбросаны дубы с редкой еще листвой. Только узкий перешеек между косой и высоким материковым берегом был сухим. Остальную часть поймы занимал мокрый луг, который тянулся версты на две. За ним были неясные теперь, в темноте, густые кроны парка, а над кронами горел, как еле видимая искра, далекий огонек.
– В усадьбе Раубича кто-то не спит, – сказал Павел.
– И наш костер видит, – добавил Алесь.
– Конечно, видит, – сказал Кондрат, – отсюда до дома Раубича каких-то три версты.
Замолчали, глядя на огонь.
Пламя взлетало высоко. Кони давно разбрелись по косе. Только стреляла иногда в огне влажная веточка, неистово квакали лягушки в далеком затоне, да на другом берегу, в лугах, скрипел коростель, будто полотно рвалось.
Ребята лежали вокруг костра на кожухах и свитках, лежали неподвижно, с широко открытыми глазами. Только Кондрат все еще не мог угомониться, но и он клал бульбу в горячую золу осторожно, почти беззвучно.
Маленький, меньше самой маленькой искры, светился в темноте далекий-далекий огонек. Где-то бухнуло, – видимо, обвалился в воду берег.
– А помнишь, Кондрат, как отец нас впервые в ночное взял? – спросил Андрей.
– А то как же. И угораздило же его как раз в ту ночь!
– А что такое? – спросил Павел.
– Ночь была, – тихо сказал Андрей, – такая же, как сегодня, темная. И как раз в начале мая. Берега в такое время всегда рушатся. Мы, детвора, лежали на кожухе. И вдруг бабахнуло. Далеко, глухо, страшно. Совсем не как берег… А потом звон откуда-то издалека, как на похоронах.
Помолчал.
– В ту ночь старшая дочь Раубича родилась. Так это Раубич из пушки выстрелил. Там, наверно, весело было, а здесь страшно. Очень уж темная ночь была.
Блики огня скользили по лицам и горячили их, а затылки ласково сжимал ночной холодок.
– А правду ли говорят, Андрейка, что Раубич тот чародей? – спросил Кондрат.
– Почему это? – впервые за весь вечер спросил Алесь.
– Не знаю, – сказал Кондрат.
– И я слышал, – уверенно сказал Павел. – Потому что он вуниатом был.
– Тю на тебя! – возмутился Кондрат. – Это выходит, что и наша мать колдунья. Она ведь тоже в вуниатах была, пока их от вунии не отвели. Силком отводили. Если б поп увидал, что она до сих пор Скорбящего в кладовке прячет, так звону было б, как на собачью свадьбу.
– Наша мать совсем другое, – сказал Андрей. – Ну, запретили молиться, как хочется, так она и бросила. А Раубич, говорят, в самом деле колдун. Потому как ни с чем не смирился, когда вунию уничтожали, и, говорят, в первую же ночь продал душу, лишь бы только не по-ихнему вышло…
– Кто это видел? – не поверил Алесь.
– Я-то не видел, – вздохнул Андрей. – Может, и врут… Однако что-то все же есть. Ночами он, говорят, не спит. И огней уже нет, а искра все светит. Однажды наш Кастусь Бовда проходил в полночь мимо его клетей, так, говорит, серой из подвала здорово тянет! И потом ночью, в темноте, у него люди в доме. Неизвестно откуда появляются, неизвестно куда исчезают. Да и люди ли еще?
– А может, они там фальшивые деньги делают? – засмеялся Кондрат.
– Нет, – помолчав, уверенно сказал Андрей, – что-то там все же неладно. Вот и сейчас, гляди, огонь горит.
Все невольно обернулись и долго смотрели в темноту, на далекую искорку, почти невидимую отсюда и такую слабую, что даже комар мог погасить ее.
Костер немного ослаб, стал ниже, мрак из-за кочек все чаще лизал темными языками пятно света вокруг костра. А этот далекий огонь, очень одинокий в темноте, все горел и горел.
Кондрат подбросил в огонь сушняка. Сидел неподвижно. Все остальные тоже словно окаменели. Алесь смотрел на них и всей душой чувствовал, что любит их, что нет для него теперь на земле дороже грубовато-сурового лица Павлюка, мягкого и нежного обличья Андрея, лица Кондрата, на котором сейчас блуждала хитроватая улыбка, словно он вспоминал что-то веселое.
– С колдунами этими вообще беда, – сказал Андрей. – Знаете хутор Памяречь?
– Знаю, – ответил Павел. – Возле Недобылихи. Ничего там нет, только несколько камней на болоте да одичалые сливы… А что?
– Там все люди в черный год поумирали. Да им ничего, все крещеные. А вот у младшей невестки только что дите родилось, так и не успели окрестить.
– Чем же оно виновато? – сурово спросил Павел.
– Не знаю, – сказал Андрей. – Видно, и сам бог понимает, что тут что-то не так и справедливости тут нема – заставлять невинного страдать. Потому такая душа и летает над ближайшим перепутьем и плачет – просит прохожего, чтоб окрестил.
– Что же он, поймает ее, в церковь понесет? – улыбнулся Павел.
– Зачем? – возразил Андрей. – Просто ровно в полночь, когда проходишь через раздорожье и она начнет над твоей головой летать, назови первое лучшее имя, мужское или женское.
– Откуда знать какое? – спросил Павел.
– А тут уж угадать надо. Потому что если не угадаешь, душа так и будет летать. Семь лет будет летать, а потом заплачет и полетит в пекло с вечной обидой на людей.
Алесь придвинулся ближе к огню. Сказал:
– Почему же тогда никто не пошел на Недобылиху? Это уж свинство – не помочь.
– А никто не знал, – ответил Андрей. – Дорогой возле Недобылихи ночью пойти – надо каменное сердце иметь. И вот совсем уже недавно Петрок Кахно задержался у девчины и идет недобылицкой росстанью как раз в полночь. Только остановился на перепутье – как заплачет кто-то над головой. Да так заплакал – сразу понять можно: последние дни летает душа. И низко летает, даже шорох крыльев слышен. Петрок испугался, но перекрестился и говорит: "Василь! Василь будет твое имя".
– Так и сказал? – с уважением спросил Кондрат. – Ну, я теперь над Петрусем никогда шутить не буду.
– Так и сказал. Как заплачет тут душа, да еще жалостнее, как полетит куда-то. Не угадал Петрок имя. И так она жалобно кричала, что Петрок припустился бежать. Прибежал домой и все деду рассказал. Дед Кахно не испугался, а взял и ночью пошел на раздорожье, чтоб аккурат в полночь попасть. И очутился там как раз тогда, когда на колокольне Раубича пробило двенадцать.
– Чего же это он так спешил? – спросил Алесь.
– А он понял, что это душа летает последнюю ночь. Иначе зачем бы ей чуть не в лицо Петрусю бросаться и так страшно голосить… И вот едва он услышал удары колоколов, как застонет, как заскулит кто-то над ним. Словно больной ребенок. Дед даже ветерок от крыльев почувствовал на лице. И тогда дед перекрестился и говорит: "Нина. Нина будет твое имя. А ты помяни покойницу жену, Нину. Скажи, что и я уже скоро…" Тут кто-то застонал будто с облегчением. А потом душа вздохнула. И полетела дальше, и только далеко уже стала повторять: "Ни-на, Ни-и-на…" Понесла имя к господу.
– Надо будет старому рыбы наловить и отнести, – грубовато сказал Павел. – Пусть душу отведет. Он старый, ему брюхо набивать чем попало нельзя.
– Хорошо сделаешь, – сказал Андрей. – Только ты ему об этом не напоминай. Не любит. Скажи, что тебя скоро в подростки постригать будут и ты грехи должен искупать.
– Какие это у меня перед ним грехи? – буркнул Павел.
Андрей мягко улыбнулся.
– А грушу его кто лотошил?
Все засмеялись.
Ночь лежала над костром, над спокойным недалеким Днепром. Мягкая теплота этой ночи сделала Андрея разговорчивым, а ребят молчаливыми. И это было понятно и хорошо, как шорох лозняка, как песня лягушек, которые гудели в пустые бутылки по всей заводи. И потому никого не удивило, когда в мире родилась пока что еще тихая песня:
А ўжо човен вады повен, з чаўна вада свішча.
Ой, там хлопец дзеўку кліча, не голосам –
свішча.
Могучий, мягкий, как эта ночь, тенор начал с каких-то особенно сокровенных тонов. И казалось, ничего красивее этой песни не рождали глухая ночь и тихое течение Днепра. А голос легко переливался, плакал и молил кого-то:
Няма вёслаў, вецер човен ад берага ўносіць,
Выйдзі, ясачка, на бераг, кінь любаму косу.
Песня лилась и лилась, и это было подобно чуду. И радостно стало всем, когда парень в песне вышел на берег и оба пошли домой, а девушка сказала:
Пі, матуля, тую ваду, што я нанасіла.
Шануй, маці, таго зяця, што я палюбіла.
Песня вдруг оборвалась. Алесь увидел настороженные Андреевы глаза, вперенные в мрак за костром. Парень обернулся и посмотрел туда.
Почти за его спиной возвышался человек на вороном коне. Именно возвышался, потому что конь был едва ли не в два раза выше тех коней, которых пасли ребята. Так по крайней мере казалось.
Всадник этот возник будто привидение, будто сама тьма породила его как раз на том самом месте, где он стоял теперь. Возможно, мягкая трава приглушила лошадиный шаг или ребята, заслушавшись, просто не обратили на него внимания и приняли топот вороного за топот своих коней…
Под лоснящейся кожей вороного переливался каждый мускул. Удила оттягивали маленькую голову немного в сторону, и дико белел во тьме белок глаза, похожий на очищенное яйцо. А всадник сидел на коне, и дорожный плащ, тоже черный, спадал с его плеч на круп коня едва не до самой репицы. Длинный черный плащ. Словно обвисшие огромные крылья.
– Хорошо поёшь, хлопчик, – сказал человек, улыбнувшись.
Алесь почти испуганно смотрел на него. Более страшного лица ему никогда еще не доводилось видеть. Широкое и загорелое чуть ли не до горчичного оттенка, оно все было исполосовано и изрезано страшными шрамами, которые лишь каким-то чудом не затронули носа и глаз, толстого горбатого носа и жестких голубых глаз под черными бровями. Усы тоже были черные и длинные, но даже они не могли скрыть надменно поджатых губ. А вот черную гриву на голове кто-то густо перевил седой паутиной. Паутина лежала целыми клоками, чередуясь с черными прядями, и падала на плечи всадника, на воротник коричневой охотничьей одежды, когда-то богатой, а теперь потертой и кое-где загрязненной.
Вышитые саквы – переметные сумы, которые носят овчары, – были перекинуты спереди через побелевшую от времени кожу седла. Из одной сумы у самой руки, сжимавшей поводья, торчала рукоятка пистолета, видимо, очень дорогого.
– Хорошо поёшь, хлопчик, – повторил человек.
Алесь поднялся. Уж кому другому, а ему не пристало теперь прятать глаза только потому, что кто-то сидит на панском коне.
– Кто вы? – спросил он тихо.
Человек не ответил. Просто протянул руку и кончиком рукояти нагайки приподнял подбородок мальчика.
– В рядне, – будто про себя сказал он. – Но это не то.
Помолчал и властно спросил:
– Чей?
– Загорский, – вместо Алеся ответил Андрей.
– Гм! – усмехнулся человек. – Не перевелся, значит, обычай. Что ж, Загорские, позже попадете к дьяволу в лапы.
И, жестко улыбнувшись, добавил:
– Не думал, что у некоторых хребтина есть…
Мальчики молчали, тесно прижавшись друг к другу. Молчал и всадник.
– Кто скажет, как проехать на Раубичи? – спросил он наконец. – Разводье, дорогу залило. Плутал лугами.
Дети колебались.
– Ну? – подгонял незнакомец.
И тогда Алесь поднял руку.
– Туда, – сказал он. – Прямо туда, через луга.
– Видите огонек? – добавил Андрей. – Так это как раз в Раубичевом доме.
– Окно в Раубичевом доме? – покачал головой всадник. – Важно. Что ж, буду править туда… А ты пой, хлопчик. Петь хорошо… Пой, пока дают…