- Ваши изыскания заслуживают всемерной поддержки, - сказал он. - К сожалению, наше заброшенное кладбище не дает вам как следует развернуться. Но я обещаю завтра же принять необходимые меры.
А назавтра был день, когда вершилось правосудие и виконт приговорил к смертной казни с десяток крестьян за то, что, по его подсчетам, они не снесли в замковые кладовые и амбары всей причитающейся с них доли урожая. Казненных похоронили в той части кладбища, где были только безымянные могилы, и теперь по ночам на кладбище больше не было недостатка в блуждающих огнях. Доктора Трелони прошиб холодный пот от такой помощи, хоть он и нашел ее весьма для себя полезной.
Пьетрокьодо, располагая такой богатой практикой, день ото дня совершенствовал свое мастерство. Построенные им виселицы являли собой чудо столярного искусства и технической выдумки, да не одни только виселицы, но и дыбы, испанские сапоги и другие орудия пыток, с помощью которых Медардо вырывал признания у своих жертв. Я частенько захаживал в мастерскую Пьетрокьодо и мог часами смотреть, как ловко и ладно он работает. Но на душе у седельщика было неспокойно. Ведь строил он не что-нибудь, а виселицы, и казнили на них невинных. "Было бы неплохо, - думал он, - смастерить эдакое что-нибудь в том же роде, но без членовредительства и смертоубийства. Уж я бы постарался. И что бы это могла быть за штука?.." Но ответа на этот вопрос не было; он гнал из головы досужие мысли и возвращался к своим смертоносным изделиям, которые, что ни день, выходили у него все стройнее и все удобнее в работе.
- Ты не думай, для чего они, - говорил он мне. - Просто полюбуйся на дело рук человеческих. Ну разве не красота?
Я смотрел на искусно прилаженные один к другому брусья, на вязь канатов, железные мускулы лебедок и блоков и старался не думать про то, как раскачиваются на ветру трупы, но чем сильнее старался, тем больше думал и наконец говорил Пьетрокьодо:
- Не выходит у меня.
- А у меня, парень, выходит? - откликался он. - У меня выходит?..
Время было тяжелое, крови лилось много, но и радости свои тоже были. Совсем славно бывало, когда солнце стояло высоко, море сверкало золотом, куры кудахтали над снесенным яйцом и где-то вдалеке слышался рожок прокаженного. Прокаженный каждое утро собирал подаяние для своих товарищей по несчастью. Звали его Галатео, он всегда носил на шее охотничий рожок и с его помощью издалека предупреждал о своем появлении. Женщины, заслышав рожок, выносили на улицу яйца, кабачки, помидоры, а иной раз даже небольшую кроличью тушку и тут же поспешно прятались вместе с детьми - никто не должен оставаться на улице, когда появляется прокаженный: проказа передается на расстоянии, и даже видеть прокаженного опасно. Галатео, в рваном кафтане до пят, опираясь на тяжелый посох, медленно проходил обезлюдевшими улочками. У него были длинные, как пакля, волосы и круглое белое лицо, уже слегка тронутое болезнью. Он складывал дары в заплечную корзинку и своим медоточивым голоском выкрикивал слова благодарности попрятавшимся крестьянам. Не упускал он случая и ввернуть что-нибудь ехидное, какую-нибудь шуточку.
В то время проказа гуляла по всему побережью, и поблизости от нас находилось местечко Пратофунго, заселенное одними прокаженными; через Галатео мы помогали им чем могли. Когда кто-нибудь из моряков или крестьян подхватывал проказу, он прощался с родными и друзьями и перебирался в Пратофунго, там он доживал остаток своих дней, пока болезнь не сводила его в могилу. Ходили слухи, что в Пратофунго каждому вновь прибывшему устраивается развеселая встреча: в такой день до поздней ночи на всю округу разносились музыка и пение.
Люди много чего рассказывали о Пратофунго, и, хотя ни один здоровый там никогда не бывал, никто не сомневался, что жизнь в Пратофунго - одно сплошное удовольствие. Это местечко, до того как стало лепрозорием, было самым настоящим притоном: там селились проститутки, туда устремлялись моряки любого цвета кожи и любой веры; похоже, что распутство по наследству передалось и нынешним жительницам Пратофунго. Прокаженные не возделывали землю, кроме одного-единственного виноградника; сажали они виноград земляничного сорта, и вино из него поддерживало их круглый год в состоянии легкого опьянения. Их излюбленным времяпрепровождением была игра на музыкальных инструментах собственного изобретения, к примеру на арфах, к струнам которых они приделывали множество колокольчиков; любили они также распевать фальцетом или размалевывать яйца красками поярче, словно у них никогда не кончалась Пасха. За такими занятиями, украсив обезображенное чело венками из жасмина и нежась в звуках сладчайшей музыки, они забывали об остальном человечестве, с которым их разлучил недуг.
Ни один местный лекарь не рисковал пользовать прокаженных, и, когда у нас поселился доктор Трелони, у многих появилась надежда, что уж он-то, во всеоружии науки, сумеет избавить наш край от ужасной напасти. Я тоже очень надеялся на это по своим тайным, мальчишечьим причинам: уже давно мечтал я попасть в Пратофунго и побывать на празднестве прокаженных, и, если бы доктор решил испытать свои снадобья на прокаженных, возможно, он хоть раз да взял бы меня с собой. Однако надеялись мы впустую: едва заслышав рожок Галатео, доктор пускался наутек - казалось, никто так не боится заразы, как он. Несколько раз я принимался расспрашивать его о проказе, но он отвечал туманно и уклончиво, как будто уже само слово "проказа" приводило его в замешательство.
Не знаю, почему мы продолжали считать его врачом: он был полон интереса к животным, особенно к низшей фауне, к минералам, к явлениям природы, но люди и их недуги вызывали в нем отвращение и ужас. Он не выносил вида крови, до пациентов дотрагивался только кончиками пальцев, а навещая тяжелого больного, затыкал нос шелковым платочком, смоченным в уксусе. Стыдливый, как девушка, при виде обнаженного тела он краснел; осматривая женщину, не поднимал глаз и лепетал что-то невнятное: похоже, за время своих долгих плаваний по морям и океанам он от женщин совершенно отвык. К счастью, в то время роды у нас принимал не лекарь, а повитуха, иначе нашему доктору пришлось бы туго.
Дядю увлекли поджоги. По ночам на бедном крестьянском дворе внезапно вспыхивал сеновал или дрова, заготовленные на зиму, а то пожар занимался прямо в лесу. До утра мы сражались с пламенем, передавая по цепочке ведра с водой. Жертвами неизменно оказывались бедняки, уже имевшие стычки с виконтом, который день ото дня отдавал все более суровые и несправедливые распоряжения, да еще вдвое увеличил и без того непомерную подать. Поначалу виконт истреблял только хозяйственные постройки, но постепенно стал подбираться и к жилью - люди говорили, что он появляется ночью, бросает зажженный прут на крышу и тут же скачет прочь на своем коне, но никому ни разу не удалось застать его на месте преступления. Однажды сгорели дед с бабкой, в другой раз у мальчика от ожогов сошла кожа с лица. В крестьянах росла ненависть к виконту. Самые заклятые его враги были гугеноты, жившие на Коль-Жербидо; там мужчины, опасаясь поджогов, по очереди стояли на карауле ночи напролет.
Ни с того ни с сего виконт решил наведаться в Пратофунго - плеснул на соломенные крыши горящей смолой. У прокаженных есть одна особенность - они не чувствуют боли от ожогов, и, если пожар захватит их во сне, они сгорят, не проснувшись. Однако, уже скача к замку, дядя вдруг услышал, как в Пратофунго запела скрипка, - селение бодрствовало, предаваясь своим обычным увеселениям. Все прокаженные получили ожоги, но им это было нипочем, пожар их даже развлек. С огнем они справились быстро, и дома их мало пострадали, может, оттого, что были насквозь пропитаны проказой.
Злоба виконта не пощадила и его собственного жилья. Пожар вспыхнул в том крыле замка, где жили слуги, оно запылало в мгновение ока, а виконт уже скакал прочь под отчаянные вопли несчастных, захваченных в огненный плен. Виконт, несомненно, покушался на жизнь Себастьяны, своей кормилицы и, можно сказать, второй матери. Себастьяна никогда не упускала случая. упрекнуть виконта за каждое его новое злодеяние; привычка властвовать, которую женщины сохраняют навсегда в отношении тех, кого знали детьми, не изменила ей и когда все единодушно признали, что натура виконта непоправимо извращена зверской, маниакальной жестокостью. Себастьяну извлекли из обуглившегося здания в самом плачевном состоянии - ожоги надолго приковали ее к постели.
Однажды вечером дверь ее комнаты отворилась, и перед ней предстал виконт.
- Откуда эти пятна у вас на лице, кормилица? - спросил Медардо, указывая на ожоги.
- Такую печать оставляют твои грехи, сынок, - спокойно ответила старуха.
- Что у вас с кожей, кормилица, на ней живого места нет, наверно, это очень мучительный недуг?
- Мои мучения ничто, сын мой, по сравнению с тем, что ожидает тебя в аду, если ты не опомнишься.
- Поправляйтесь поскорей, не хотел бы я, чтобы о вашей болезни прознали люди.
- Чего уж мне так о себе заботиться, замуж выходить поздно. Совесть чиста, и слава Богу. Желаю тебе того же.
- Так вы не знаете, что за вами пришел жених? Он ждет вас.
- Не к лицу тебе, сынок, увечному смолоду, издеваться над немощной старостью.
- Я не шучу. Слышите, кормилица, это ваш жених играет под окном.
Себастьяна прислушалась: где-то неподалеку от замка пел рожок прокаженного.
Назавтра Медардо послал за доктором Трелони.
- У нашей старой кормилицы на лице выступили подозрительные пятна, - сказал он доктору. - Похоже на проказу. Доктор, мы полагаемся на вашу прославленную ученость…
Трелони только кланялся.
- Это мой долг, милорд… всегда к вашим услугам, милорд… - лепетал он.
Отпущенный виконтом доктор немедленно улетучился из замка и укрылся в лесу, успев, однако, прихватить с собой бочонок "канкароне". Целую неделю о нем не было ни слуху ни духу. Когда он появился вновь, кормилицу Себастьяну уже отправили к прокаженным.
Кормилица ушла из замка вечером на закате, вся в черном, под вуалью. Она понимала, что участь ее решена: иного пути, чем в Пратофунго, у нее не было. Выйдя из своей комнаты, она прошла по обезлюдевшим коридорам и лестницам, спустилась во двор, на улицу - кругом ни души, все попрятались, никто не хотел встречаться с ней. Раздался негромкий, на двух нотах музыкальный призыв - впереди на тропинке она увидела Га-латео с поднятым к небу рожком. Кормилица не спеша ступила на тропинку, прямо перед ней висел багровый шар заходящего солнца; Галатео шел далеко впереди, то и дело останавливаясь, будто для того, чтобы взглянуть на шершней, гудящих среди листвы, и выводил на рожке протяжную ноту; кормилица в последний раз смотрела на сады, на берега реки; она чувствовала за изгородями присутствие людей, которые все больше и больше отдалялись от нее, и продолжала свой путь. В полном одиночестве, если не считать бредущего далеко впереди Галатео, она добралась до Пратофунго, и ворота закрылись за ней, и поплыли вдаль звуки арф и скрипок.
Доктор Трелони сильно разочаровал меня. Он и пикнуть не посмел, когда кормилицу Себастьяну отправили в лепрозорий, а ведь ему-то было прекрасно известно, что пятна у нее на коже ничего общего с проказой не имели, - столкнувшись с такой явной трусостью, я впервые почувствовал к доктору неприязнь. К тому же он не взял меня с собой в лес, хотя опять-таки прекрасно знал, что по части малины и охоты на белок я кое-что смыслю. Отныне даже блуждающие огни потеряли для меня интерес, и я теперь бродил один, надеясь завести новых друзей.
Больше всего меня тянуло к гугенотам с Коль-Жербидо. Эти люди бежали из Франции, где король вздохнуть не давал тем, кто исповедовал их религию. Пробираясь через горы, они потеряли все свои священные книги и теперь не могли ни Библию прочесть, ни службу отслужить, ни псалом спеть, ни молитву вознести. Подозрительные, как все, кто подвергается преследованиям и живет среди иноверцев, они отвергли всякое Писание и не принимали никаких советов касательно богослужения. Если кто-то приходил к ним и назывался их братом гугенотом, они из страха, что это подосланный Папой, замыкались в молчании. Гугеноты занялись возделыванием тощих земель Коль-Жербидо и трудились до изнеможения с утра до ночи, женщины наравне с мужчинами, в надежде, что на них снизойдет благодать. Не слишком разбираясь в том, что нужно считать прегрешением, они вводили на всякий случай все новые и новые запреты и неусыпно следили друг за другом, не выдаст ли кто жестом, взглядом своего преступного намерения. Сохранив самые смутные воспоминания о вероучении своей Церкви, они совсем перестали поминать имя Бога и все другие священные имена из страха допустить какое-либо кощунство. Они совершенно отказались от богослужений и, возможно, запретили себе даже размышлять о Боге, однако имели вид сосредоточенный и серьезный, словно только о нем и думают. Зато изнурительный земледельческий труд, вынужденная бережливость и добропорядочность женщин со временем приобрели для них силу заповеди.
Все как один высоченные, жилистые, они жили одной большой семьей с многочисленным потомством, работать в поле выходили как на праздник - в черном, наглухо застегнутые, мужчины в широкополых покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев - охотиться им запрещала вера.
С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос старого Иезекииля, который в неизменном колпаке, потрясая в воздухе кулаками, вскидывая седую козлиную бороденку и выкатывая глаза, распекал своих близких, склонившихся над землей: "Чума и холера! Чума и холера! Ты что, заснул с мотыгой, Иона? Вырви траву, Сусанна! Товия, разбросай навоз!" Он отдавал бесчисленные приказания и делал несметное число замечаний с такой яростью, словно погонял свору лентяев и бездельников. И всякий раз, перечислив тысячу неотложных дел, от каждого из которых зависит судьба всего урожая, он сам принимался за работу, разгоняя всех вокруг и не переставая вопить: "Чума и холера!"
Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными - до самых ресниц - зрачками и промолвить, скривив губы: "Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?" - и редкие улыбки моментально слетали с губ, и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.
Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.
Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все фальшивил - впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.
Кто-то дернул меня за рукав - маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:
- Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!
Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.
В берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма - я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы полбродрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.
- А я бутылку выпью - и ни в одном глазу, - похвастался он.
- Как тут у тебя интересно, где ты все это взял?
Исайя прищелкнул пальцами.
- Стибрил.
Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями - католик с гугенотом и наоборот.
- Я не только ругаюсь, - рассказывал мне Исайя, - я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.
- Все грехи? - переспросил я. - А убийство?
Он пожал плечами.
- Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.
- А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие - так все говорят. - Мне хотелось самому чем-то похвастаться.
Исайя сплюнул.
- Забава для психов, - отрезал он.
Где-то близко прогремело, и полил дождь.
- Тебя будут искать, - сказал я Исайе. Меня-то никто никогда не искал, но я видел, что других мальчишек вечно разыскивают родители, и считал это делом первостепенной важности.
- Подождем, когда дождь перестанет, - сказал Исайя, - а пока сыграем в кости.
Он вынул кости и стопку монет. Денег у меня не было, а потому я поставил на дудку, ножик, пращу и все проиграл.
- Не отчаивайся, - утешал меня под конец Исайя, - я ведь жульничаю.
Наружу не выглянешь: гремит гром, сверкают молнии, ливень - как из ведра. Пещера Исайи постепенно заполнялась водой. Исайя выбрал место посуше, чтобы спрятать табак и другие свои запасы.
- Теперь зарядил на всю ночь. Давай переберемся в дом от греха подальше.
Мы промокли до нитки и вывозились в грязи, пока добрались до дома старого Иезекииля. Гугеноты сидели вокруг стола при свете лампады и старались вспомнить что-нибудь из Библии. Однако, опасаясь исказить ее смысл и содержание, делали вид, что просто рассказывают прочитанные где-то и когда-то истории.
- Чума и холера! - вскричал Иезекииль, когда сын показался в дверях, и так ударил кулаком по столу, что лампада погасла.
От страха у меня застучали зубы. Исайя и ухом не повел. За окнами творилось что-то невообразимое: казалось, все громы и молнии обрушились на Коль-Жербидо. Пока вновь затеплили лампаду, старик, потрясая кулаками, вспоминал сыну все его проступки, и выходило, что гнуснее грехов не бывало, хотя знал он лишь малую их толику. Мать одобрительно кивала, а все остальные - зятья, невестки и внуки - слушали, поникнув головой и закрыв лицо руками. Исайя как ни в чем не уписывал дыню. Я же, оглушенный раскатами и голосом Иезекииля, дрожал как осиновый лист.