IV
На третий день после брака Эойи с богом Быков Дио совершала над нею священный обряд омовения в море.
Сняв с нее подвенечный убор, бросила его в волны, зачерпнула воды в чашу, окропила Эойю и прочитала молитву:
Мать, любовью твоей
Царство Морей
Осени,
Всех детей
Сохрани.
Вопль погибающих
В море услышь,
Бурь налетающих
Ярость утишь.
Даруй ветр благовеющий,
Парус белеющий
Тихо неси.
Всех помилуй, спаси,
Всем пошли благодать,
Мать!
По обряду жрица и послушница должны были вместе выкупаться в море.
В пляске давно уже привыкли они видеть друг друга почти нагими; но никогда еще не видели нагими совсем. Сняв последний покров, Эойя вдруг застыдилась, поскорее бросилась в море. И Дио – за нею.
Глубокий залив вдавался в берег. Шум бурунов слышался издали. Там волны кипели и выли, обливая острые скалы соленою пеною. А здесь, в заливе, была тишина; только чуть-чуть колыхалась сплошною глыбою стекла голубовато-зеленого вода, такая прозрачная, что каждый камешек, каждая ракушка виднелись на дне.
Наготы купальщиц не скрыла вода; но в холоде ее невинном стыд потух.
Плавали обе, как рыбы. Играли, шалили, брызгали друг в друга сапфирными брызгами и смеялись, кричали, визжали от радости; радовались так, как будто вернулись на родину: море им было роднее земли.
Подплывали к бурунам, взлезали на скользкие камни, обросшие черно-зелеными волосами водорослей, и жадно дышали их устрично-соленою свежестью. Подставляли спину набегающим валам, и покрывал их, как Бык, Пазифайин возлюбленный, – ревущий, скачущий, белою пеною блещущий вал.
Ныряли, как водолазихи. Глядя друг на друга под водою, не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Эойи – голубовато-серебряным; смуглое тело Дио – серебряно-розовым; оба, как цветы подводные.
И подводная жизнь кипела вокруг них таинственно. Рыбы, проплывая, глядели круглыми глазами, пристально; морской еж ежился; морская звезда мигала ресницами; таяла медуза опалово-лунная; слизняки выползали из раковин; тянулись из чаши кораллов чьи-то длинные щупальца, усики, хоботы; чьи-то глаза в темноте, как гнилушки, светились.
Страшно им было страхом святым, как будто разверзалось перед ними божественное чрево Матери, ложесна несказанные, где зачинается все, что было, есть и будет.
И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный – убийственным. Но земные, к земле вернулись; выплыли на берег и легли на песок, уже не стыдясь наготы.
Вдруг Эойя вскочила, вскрикнула:
– Смотрит! Смотрит!
И бросила камень в миртовый куст, разросшийся густо над кручей скалы.
– Кто? – спросила Дио.
– Он, он! Таммузадад!
Дио тоже вскочила. Гневом озаренное лицо ее было грозно, как лицо самой Бритомартис, божественной Девы-Ловчихи. Одной рукой схватила она покрывало золотисто-желтое с серебряными пчелками – Таму узнал его, – а другою – копье. По старой привычке охотницы никогда не выходила из дому без лука или копья. Бросила его с такою силою в куст, что оно могло бы убить человека. Но тотчас опомнилась, побледнела, закрыла руками глаза, чтобы не видеть, и прошептала с ужасом:
– Таму, брат мой, что ты сделал!
– Ничего, не бойся, убежал, – проговорила Эойя, тоже бледнея. – Вот как испугалась! А я и не знала, что ты его так любишь…
В тот же день Таммузадад сказал Киниру, сыну Уамарову:
– Помнишь, о чем мы с тобой говорили намедни?
– Помню.
– Дай руку.
Кинир подал руку. Таму ударил по ней, как купец на торгах, и сказал:
– В долю беру тебя, Кинир, сын Уамара, вместе отправим корабль за железом. Ладно?
Еще не веря счастью своему, Кинир взглянул на него исподлобья жадными глазами.
– Как же не ладно, как же не ладно! О господин мой, да наградят тебя боги! – всхлипнул он и бросился целовать руки его. – А сучку убить?
Таму ответил не сразу. Опустил глаза, как будто задумался. Вспомнил – увидел: на песке, у моря, лежат, обнявшись, "мальчик и девочка", а он, в кусте над обрывом, упал ничком, уткнулся лицом в землю и царапает ее ногтями, как смертельно раненный, хочет грызть: "грызть будешь землю", по слову древнего проклятья. И вдруг над самой головой просвистело копье. О, если бы чуть-чуть пониже!
– А сучку убить? – повторил Кинир, думая, что он не расслышал.
Таммузадад медленно, с усилием, поднял на него глаза и, зная, что будет так, как скажет, сказал:
– Убей!
V
О Таммузе далеком плач подымается!
Матка-коза и козленок заколоты;
Матка-овца и ягненок заколоты.
О Сыне возлюбленном плач подымается! -
пел Энгур, сын Нурдагана, на выжженном поле, плоской вершине скалы над заливом, где утром того же дня купались Дио и Эойя.
Старый раб Иштаррамана, Энгур бежал с Таму, когда тот убил или думал, что убил, отца своего; плавал с ним в далеких морях за железом, служил ему верой и правдой, но одряхлел, выжил из ума и стал никуда не годен. По просьбе Таму Дио взяла его к себе в пастухи.
Теплый ладан вересков, мяты, полыни, донника и запах овечьей отары, напоминавший пастуху родные кочевья в степях Сеннаарских, смешивались с морскою соленою свежестью. Медленно всходили облака из-за холмов лиловеющих; медленно паслись овцы и козы; медленно падали звуки свирели, однообразно унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:
О Сыне возлюбленном плач подымается:
Ты – деревцо, в саду воды не испившее,
Вершиною в поле не расцветавшее;
Ты – росток, текучей водой не взлелеянный;
Ты – цветок, чьи корни из земли исторгнуты…
Дни Таммузова плача наступали каждый год, когда от летнего зноя увядали травы и цветы в родных степях Сеннаара. Вспомнил об этом Энгур и здесь, на чужбине. Плакала свирель его весь день – то умолкала, то снова плакала.
Знойный закат над выжженною цепью холмов уже клубился багровыми дымами, и вечерняя звезда затеплилась, солнечно-белая, Его-Ее звезда – Отрока-Девы, Таммуза-Иштар, а он все еще пел свою бесконечную жалобу о цвете увядшем, боге умершем, Таммузе:
Умер Владыка, умер Таммуз!
Псы блуждают в развалинах дома его,
На могильную тризну слетаются вороны;
Плач похоронный в буре звучит,
Звучит в непогоде свирель заунывная.
О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!
Сидя над морем на краю обрыва, Дио и Эойя слушали молча. Так тихо потухал закат, так тихо теплилась звезда и плакала свирель, что тишина обнимала и слушавших.
– О чем он плачет? – спросила Эойя.
– О боге умершем, Таммузе, – ответила Дио.
– Таммуз, Озирис, Аттис, Адон ханаанский и ваш Адун, и наш Загрей-Дионис – все боги умирают?
– Все, или Один во всех.
– Зачем?
– Ты знаешь зачем.
– Да, знаю: чтобы воскреснуть и воскресить мертвых; так на Горе учат. Да ведь я глупая: не понимаю…
– Не понимаешь, как воскрес?
– Нет, как умер. Разве может Бог умереть?
– Ты и это знаешь.
– Знаю: родился человеком, чтоб умереть… Совсем человеком?
– Совсем.
– Как я, как ты, как все?
– Как все.
– Тут у вас, на острове, и жил?
– Да.
– Ну, еще бы! Тут и пещера, где родился, и гроб, где погребен: уж значит, тут и жил…
– Зачем ты так говоришь? Как будто не веришь?
– Нет, верю… Иногда верю, а иногда не верю. Не знаю, ничего не знаю, – сказала эта девочка, почти ребенок, так же, как скорбный мудрец, Таму.
– Ну а как же Он умер? – продолжала Эойя. – Вепрь, говорят, на охоте убил; да ведь это только так говорят. А на самом деле как?
– Не знаю.
– Нет, знаешь. Скажи, Пчелка!
И спросила ее на ухо, шепотом:
– Люди убили Его?
Дио молча наклонила голову.
"О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!" – плакала свирель.
– Как страшно он плачет… А за что Его убили? – опять спросила Эойя и, не дожидаясь ответа, зашептала с возрастающим ужасом: – Мне матушка сказывала: бог Загрей-Дионис родился человеком, Орфеем-певцом. Так сладко пел, что звери и камни слушали его, а люди убили, растерзали и разметали члены его на все четыре стороны. Ты об Орфее слышала?
– Да. Он и у нас, на острове, был.
– Орфей значит "Темный". Почему Темный?
– Так люди смеялись над ним, потому что свет казался им тьмою.
– За то и убили?
– За то.
– И если бы опять пришел, опять убили бы?
– Опять.
– А Зенра сказывает, – вспомнила Эойя, – что и Озириса убил Сет, брат брата, и тоже растерзал и разметал члены его на все четыре стороны…
Помолчала, потом взяла Дио за руку и, глядя на подвешенный к ее запястью талисман-аметист с вырезанным четырехконечным крестиком, спросила:
– А это у тебя что? Его знак?
– Его.
– Да, четыре палочки – четыре конца света, куда разбросаны члены Его… А что Сына убьют и растерзают, знал Отец?
– Знал.
– И Мать знала?
– И Мать.
– Как страшно! Пчелка, как страшно! Отец и Мать отдали Сына на растерзание. На земле и на небе одно, и деваться некуда… Итобала, отца моего, помнишь?
– Помню.
– Ведь добрый-предобрый, мухи не обидит, а маленьких детей сжигает. Запах жженого детского мяса, говорит, "приятное благоухание Господу". И Авраам-праотец другом Божиим наречен за то, что готов был сына своего заклать… Отцы и матери сами приносят детей в жертву и, когда они горят, не плачут, а если и плачут, трубы трубят, гремят кимвалы, жрецы поют песнь Господу, чтобы не слышен был плач матерей… Да ведь слышит, слышит Мать! Запах жженого детского мяса возносится к Матери!
– Молчи, не говори об этом! – сказала Дио так же повелительно-грозно, как тогда, в лесу, на Горе, в беседе с Таму-безбожником.
– Нельзя говорить? И думать нельзя? – прошептала Эойя.
– Нельзя.
– Как же не думать? Пчелка, как же не думать? Само думается…
Помолчала и потом заговорила уже как будто спокойно, задумчиво:
– Был сосуд у матушки из дома отчего, водонос фракийский, как сейчас вижу: старенький, глиняный, пузатый, с горлышком, ручка отбита. Как тащили ее на корабль разбойники, и водонос прихватили, думали, что в нем драгоценная масть; но увидели, что пустой, и отдали ей. Я, бывала, маленькая, все разглядываю, что на нем нарисовано красным по черному – понять не могу: три человека; двое по бокам стоят; один, в плющевом венке, с тирсом, как бог Загрей-Дионис, смотрит, усмехается; другой испугался, бежит; а третий, в середине, держит на руках мертвого мальчика. Человечки нарисованы плохо, а мальчик – так, что нельзя наглядеться. Только что, видно, зарезан; тело еще теплое, мягкое, как лохмотье, висит; голова закинута; волосы падают вниз, длинные, как у девочки; а лицо, как у бога. Человечек держит его на одной руке, а другой – оторвал от тела руку и поднес ко рту, хочет есть. "Что он с мальчиком делает? Зачем его есть?" – все пристаю к матушке. "А этого, говорит, детям знать нельзя. Погоди, ужо вырастешь – узнаешь". Ну вот и узнала: прежде чем Бог родился человеком, растерзали его и пожрали Подземные, Ужасные. И в Загреевых таинствах жрицы-фиады, богом исступленные, жертву живую терзают и пожирают. Когда мне это матушка сказала, я так испугалась, что не посмела спросить, кто жертва, зверь или человек…
Эойя говорила, все время глядя на вечернюю звезду. Вдруг обернулась к Дио, посмотрела ей прямо в глаза и спросила почти теми же словами, как тогда, в лесу, Таму-безбожник:
– А что, Пчелка, правда ли, что и у вас тут, на острове, отцы и матери детей своих приносят в жертву?
– Молчи, не смей! – так же как тогда, воскликнула Дио. – Если ты еще слово скажешь…
– Ну, что? – проговорила Эойя с вызовом. – Разлюбишь? Да ведь и так не любишь, будто я не знаю! Таму, брата своего, любишь, а не меня… А помнишь, говорила, что, когда войду во чрево телицы, бог мне скажет все? Ну вот и сказал.
– Что сказал?
– Сама знаешь что: если Бог такой, как думают люди, то это не Бог, а дьявол!
– Молчи, молчи, безбожница, проклятая!
Дио занесла над нею руку, как будто хотела ударить. Лицо ее было так страшно, что Эойя подумала: "Убьет. Ну и пусть. Или я, или он!" И закрыла лицо руками. Дио тоже.
Так сидели они долго, молча. Умолкла и свирель. Все затихло. Только море дышало чуть слышно. В падающих сумерках свежее была свежесть волн соленая, теплее теплый ладан вересков, и звезда, солнечно-белая, в багровых дымах заката, еще белее, солнечней.
Вдруг Дио услышала, что Эойя плачет. Отняла руки от лица и обернулась к ней:
– Что ты? О чем?
Она ничего не ответила и заплакала еще сильнее. Дио обняла ее, чувствуя все худенькое тело ее, бьющееся от рыданий, как пойманная птица бьется в руке.
– Не любишь! Не любишь! Не любишь! – плакала так, что казалось, вся душа ее исходит слезами, как душа смертельно раненного – кровью. И знакомая боль неискупимой вины, неутолимой жалости пронзила сердце Дио.
Обнимала ее все крепче, прижимала к себе, целовала голову ее, гладила волосы и повторяла те бессмысленно-нежные слова, которыми матери утешают плачущих детей:
– Ну, полно же, полно, девочка моя хорошая, птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая! Ну, перестань, не надо плакать. Разве не видишь, что я тебя…
И сама заплакала. Эойя взглянула на нее, всхлипнула в последний раз и затихла.
– Любишь? Правда? – улыбнулась сквозь слезы. – А его?..
– Глупенькая, разве я могу его любить так, как тебя?
– Ох, Пчелка, люби меня – все равно как, только люби! Ведь уж недолго. Мне все что-то кажется…
– Ну, что? Говори.
– Кажется, я скоро умру. Знаешь, какой мне сон приснился намедни: матушка будто бы ищет меня, ловит, поймать не может: глаза открыты, а не видят, как у мертвой. И я ее очень боюсь, думаю: если поймает, умру от страха. И вдруг поймала, и мне уже не страшно, а так хорошо, вот как с тобой сейчас. И целует, ласкает, совсем как ты, теми же словами говорит: "Птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая, разве не видишь, как я тебя люблю?" И заплакала. А я проснулась и тоже плачу от радости… Ну вот, Пчелка, это и значит, что я умру скоро.
Дио хотела что-то сказать, но не было слов; только подумала: "Ну что ж, умру и я с нею. Может быть, и лучше так: нельзя жить и любить, как мы любим. Мать земную убили – этого не простит и Мать Небесная".
Вдруг опять свирель заплакала:
О Сыне возлюбленном плач подымается,
Плач о полях невсколосившихся,
Плач о потоках неорошающих,
Плач о прудах, где рыба не множится,
Плач о лесах, где тамарин не цветет,
Плач о морях, где корабль не плывет,
Плач о садах, где вино не течет,
Плач о матерях и детях гибнущих…
– Так плачет, как будто Бог умер и не воскрес, – сказала Эойя и, помолчав, спросила: – Пчелка, а отчего ты не хочешь мне сказать всего?
– Что сказать?
– А вот как умер и как воскрес. Ты ведь все знаешь?
– Нет, не знаю.
– Кто же знает?
– Никто, – сказала Дио и, подумав, прибавила: – Может быть, только один человек на земле знает о Нем.
– Кто?
– Царь Египта, Ахенатон.
Вакханки
I
Страшный сон приснился Туте: будто бы он сидит на царском престоле, по Идоминову пророчеству: "Радуйся, царь Египта, Тутанкамон!" Но услышал, что под ним журчит вода, огорчился и понял, что это не престол, а водяная уборная. Вдруг треск, гром – зашаталось седалище, и он падает с него вниз головой в преисподнюю.
Проснулся в ужасе, услышал крики и, подумав спросонья, что кричат в соседней комнате, вскочил с постели.
– Ани! Ани! – позвал письмоводителя. – Что это, слышишь? Уж не земля ли трясется? Беги скорей, узнай!
Ани сбегал, вернулся и успокоил его: земля стоит крепко, а кричат здешние люди, потому что наступили дни Адунова плача.
– Чудаки! – удивился Тута. – Так вопят, как будто и вправду случилась беда.
Лег снова в постель, но заснуть уже не мог, все прислушивался к воплям.
Когда рассвело, велел подать носилки и отправился слушать плач. Встретил по дороге Таму и пригласил его с собою.
По всему дворцу и городу люди бегали, как будто искали кого-то, или, сидя у святых оград, били себя в грудь, рвали на себе волосы и под жалобные звуки похоронных флейт кричали и плакали:
– Айи Адун! Айи Адун!
Выставляли глиняные сосуды с недолговечными цветами на солнечный припек, чтобы поскорее увяли они; и плакали над ними так, как будто знали, что и все великое Царство Морей погибнет, как Адунов цвет недолговечный:
Ты – цветок, чьи корни из земли исторгнуты.
А за святыми оградами жрицы в исступленной пляске вырывали из глиняных чанов-жертвенников посаженные в них святые деревца Адуновы; бог был в каждом из них: вырывая деревцо, убивали бога-жертву.
Таму вслушался в плач:
– Увы, мой Брат! Увы, Сестра моя! Любимый, Любимая! Месяц двурогий. Секира двуострая! Адуна-Адун! – взывали плачущие.
– Проклятое царство проклятой Лилит! – бормотал он сквозь зубы.
– Что ты говоришь? – спросил Тута.
– Плакать, говорю, будут дураки шесть дней, что дважды два четыре, а на седьмой – обрадуются, что дважды два пять!
– Что это значит?
– Значит: умер человек – дважды два четыре, а воскрес – дважды два пять.
– А ты не веришь, что воскрес?
– Я, железный купец, знаю, что вера железа не сломит!
В седьмой день, воскресный, Тута отправился на Диктейскую гору, чтобы принести дар царя Ахенатона богу Адуну.
В полуторадневном пути от Кносса, на южном склоне Горы, над круглою, как чаша, котловиною, дном высохшего озера, находилось святейшее место Крита – пещера, где родился Младенец-бог.
Узкая тропинка подымалась к ней по круче скал, где блеяли козы и пчелы жужжали, так же как в древние дни, когда бога Младенца поила коза Амалфея молоком и пчелы Мелиссы кормили медами горных цветов. Внизу котловина пылала, как раскаленная печь, а здесь, наверху, уже слышалось первое веяние вечных снегов. Но все было здесь голо, мертво, выжжено; только у входа в пещеру одинокий тополь зеленел неувядаемо, как райское древо жизни.
Туту окружили Пчелы, жрицы, молодые и старые. Дио была среди них. Он подошел к ней и попросил напиться: в святой ограде бил родник. Она зачерпнула воды в чашу и подала ему.
– Как же ты решила, дочь моя, едешь со мною в Египет? – спросил ее Тута.
– Еду, если царь и великая жрица позволят.
– Царь уже позволил, не откажет и жрица. А ты сама не раздумаешь?
– Нет, не раздумаю. Отчего ты не веришь мне?
– Оттого, что у молоденьких девушек мыслей много.
– У меня одна мысль.
– Какая?