Великое никогда - Эльза Триоле 22 стр.


После конца этой главы на чистом пространстве внизу страницы почерком Режиса было написано:

"Мадлена моя, промежуточное существо между змеей и птицей, бродило моего труда, жизнь твоя - отправная точка моего воображения, моего романа, моих раздумий, моей надежды, бесконечности моих зеркал… Мадлена - моя бесконечность…"

Фредерик, задыхаясь от ревности, не отрываясь смотрел на страницу. Мадлена уже не пела. Он услышал в мастерской мерную поступь легиона каменных командоров. Это барабанил дождь по жести крыши.

VIII. Сыны Лоэнгрина

Отступления для романа - это соединительная ткань рубцов: она такая же прочная, даже, пожалуй, более прочная, чем ткань первоначальная.

Если я сейчас вспоминаю самые счастливые дни моей жизни - те, что связаны с природой, - то потому, что их, быть может, как раз переживают Мадлена с Фредериком, и, представляя себе счастье этих двух, я переношусь мысленно в дюны, в вереск, в мирную тишину маленького немецкого пляжа, пустынного после окончания курортного сезона, мне было тогда лет шесть-семь… Или на заре подъем верхом на одну из вершин Кавказского хребта. Прошла целая жизнь, я могу забыть свое имя, день своего рождения, но никогда не забуду тот предрассветный серый воздух… Да еще небольшие бухточки в Финляндии, зажатые с трех сторон высокими скалами, белые от тонкого песка, где можно было купаться нагишом, без костюма, в полном одиночестве. К этим местам, к этим мгновениям возвращаюсь я в поисках рая, этим счастьем хочу я оделить двух моих героев среди бескрайнего леса, в горах, таким я представляю себе их рай.

Лес черный, глубокий, непроницаемый. Если только не набредешь на километры питомника, на километры тесно прижавшихся друг к другу елочек, переплетающих с соседними свои ветви, светло-зеленые, нежные, с еще мягкими благоухающими иглами, и кончик каждой веточки не то желтый, не то белый - до того они нежные, светлые. Но самое главное здесь - это огромные взрослые ели, целая лесная армия в одинаковой зелено-черной форме, ниспадающей до самой земли и укрывающей единственную ногу вояки - ствол. Одноногие, они карабкались тесными рядами на высокие склоны гор, растягивались по гребню, как вереница паломников, зигзагообразно прочерчивая небо своими верхушками так, что получалось нечто вроде гигантской кардиограммы; они сходились тесными группами, словно собираясь запеть хором, и тогда в просвете между ними показывалась ферма, церковь, дом… Ни дуновения на узких тропках, прорубленных в чаще леса, на склонах гор, где нагретые ароматы скапливались, как в наглухо закрытых сосудах, где каменные глыбы дерзко позволяли себе иной раз нарушить лесной распорядок, и кустарник весело карабкался вверх, как разрезвившаяся беззаботная детвора. Бывало, в просвете открывался необъятный вид: нагромождение гор, одетые в почти черную зелень деревья, искривленные гребни, а за ними, там, вдалеке, - долина и, возможно, даже Рейн и сам горизонт.

Так пел Жан Марсенак, когда бежал из немецкого лагеря для военнопленных. Многое надо забыть, дабы услышать в этом красавце лесе, в этой зыбящейся массе деревьев, покрывающих склоны гор, словно густая великолепная темная шевелюра, пение сыновей Лоэнгрина.

Сыны Лоэнгрина пели в лесу…

Тропа круто свернула под углом, и мальчуган в красных спортивных брючках с бретельками, перекрещенными на его худеньком голом загорелом теле, возник внезапно, как грибок, подбежал к ним и протянул Фредерику руку.

- Guten Tag! - вежливо сказал он, улыбаясь во весь рот.

Фредерик пожал протянутую ему руку. На повороте показалась мать, вся нежно-розовая, улыбающаяся. Они разминулись, и лес снова замкнулся за ними.

Сыны Лоэнгрина пели в лесу…

Эта строка пела, жила в ореоле немецкого романтизма, который привил нам любовь к мечте. Голос ее был глубок, черен, зелен, нежен, грустен, радостен, в нем была простота и тайна любви, грозы, лазурь небес, деревья.

- Что сталось с этим народом? - сказал он, а может быть, сказала она.

Даже здесь, в лесу, они не могли избавиться от неприятного осадка, оставленного Курхаузом, где они ни за что бы не поселились, если бы не ахиллесово сухожилие, которое так глупо растянул себе Фредерик, неудачно спрыгнув с лестницы, хотя считалось, что разбиться должна Мадлена, сорвавшись с трапеции! Ванны и массажи, несомненно, окажут свое благотворное действие после гипса, наложенного на это сухожилие, которое Мадлена упрямо именовала "ахиллесова пята". Прекрасный предлог, чтобы увлечь Фредерика поближе к Баварии, к замкам Людовика II, Мадлена непременно хотела их осмотреть: "Шахматный король" не мог выйти без кое-каких примечаний. Режис путешествовал по Германии, и до сих пор еще никто не занялся этим его путешествием. Мадлена считала, что отдых и лечение пойдут на пользу Фредерику, а потом они доедут до Зальцбурга. Фредерик не возражал.

Они не учли только одного: прокисшей грусти Курхауза, этого заведения, среднего между отелем, домом отдыха и больницей… Не учли множества стариков и старух, богатых, хорошо откормленных, кое-как ковыляющих, непрочно держащихся на своих толстых несчастных ногах в синяках, с узлами вен, этих сутулых спин, этой сморщенной кожи… всего этого убожества, скрытого под элегантной одеждой. Целый улей врачей, сиделок, массажистов, официантов, горничных, портье и рассыльных- все молодые и здоровые - обслуживал с улыбкой на губах это маленькое стадо, пораженное недугом старости, к которому присоединилось еще несколько инвалидов, безруких, безногих… Мадлена и Фредерик сдерживались, вежливые, подавленные. Три недели, подумаешь, всего три недели! Фредерик еще не мог много ходить, а их машина стояла на ремонте… Мадлена захотела приобрести новую, чтобы не застрять на дороге. Пожалуйста, вот она, новая машина…

Курхауз - место принудительного отдыха, как бывают принудительные работы - стоял среди величественного леса, будто огромная декорация. Однако помпезное здание в стиле Вильгельма II было возведено отнюдь не из папье-маше, а солидно построено из розового камня, который добывали в местных каменоломнях.

Огромная полукруглая терраса прямо против гор, белые курточки официантов, пирожное, увенчанное пеной взбитых сливок… Фредерик с грустью заметил, что все-таки кто-то изваял оленя и лань, украшавших оба конца балюстрады, с грустью сказал, что никто так никогда и не узнает, чьих рук это дело. В этой бронзе чувствовалась живая мягкость, и она не имела подписи, как не имеет ее ванна или холодильник. Где же, в сущности, начинается искусство? Марсель Дюшан был совершенно прав, ставя свою подпись на уличных писсуарах. Правда, Марсель Дюшан, человек тонкий, руководствовался иными соображениями, но так или иначе, Фредерику хотелось видеть на ванне подпись ее создателя, дабы установить водораздел между просто "предметом" и "произведением искусства" не там, где он проходит в наши дни. Раз каким-либо предметом можно пользоваться, его уже не считают произведением искусства. К примеру, автомобили… Никто не знает того, кто конструирует шасси (у одного из них прекрасный замок, бывший охотничий домик Генриха IV в департаменте Сены-и-Уазы), и, однако, благодаря ему в свет выходят миллионы экземпляров автомобилей нового образца. Уж не он ли изобрел автомобиль-лягушку ДС? Но когда скульптор расплющивает машину и ставит ее на попа у стены, как барельеф, он почему-то приобретает право на подпись. Фредерик разглядывал бронзовые бока лежащего оленя и грустно вздыхал.

Оцепенение… Они ни с кем не разговаривали, не находили общего языка - ни с этими картежниками, ни с диетичками, ни с пожирательницами пирожных, ни с любителями местного вина. Но стоило углубиться всего на несколько сотен метров в лес, и сыны Лоэнгрина уже заводили свою песнь.

Машина возвратила им относительную свободу. Шоссе, блестящее от неусыпного ухода, автомобили, идущие рысцой, влекомые десятками лошадиных сил или стоящие на привале, уткнувшись мордой в зелень, в то время как пассажиры, лежа ничком или навзничь на траве, дремали, убаюканные своим Urlaub - каникулами. Недвижное скопище огромных темных елей молча сносило липнувшую к подножию их стволов промасленную бумагу.

- По-моему, им неплохо живется, - сказал он, или сказала она.

- Должно быть, это и есть поражение…

"Они" чувствовали себя прекрасно, выкроенные из добротного свежего мяса, подрумяненного солнцем. Хорошо откормленные. Хорошо одетые. Хорошо устроенные.

- Заметь, я вовсе не желаю им зла…

- Только это трудно понять.

- Глядя на них, начинаешь думать, что лучше было бы нарочно проиграть войну. Куда выгоднее!

Мадлена с Фредериком, по примеру прочих, бросали на шоссе машину и углублялись в легенду… Они забывали все на свете, безропотно утопали в романтизме, и сыны Лоэнгрина снова заводили в лесу свою песнь.

Однако им так и не удалось высидеть полных три недели в Курхаузе.

Как-то к ним в номер пришла лаборантка взять у Мадлены кровь на анализ… Мадлена чувствовала себя превосходно, но почему бы не сделать анализа, пока они здесь, возможно, у нее действительно малокровие… Мадлена, еще не совсем проснувшаяся и кляня себя в душе за мягкотелость, протянула лаборантке палец, почувствовала острый укол… Лаборантка долго возилась со своими трубочками, куда отсасывала кровь. К чему ей так много крови? Молчаливо и озабоченно она собирала свои пожитки и только тут впервые обратилась к Мадлене:

- Вы еврейка по происхождению?

В голове у Мадлены все смешалось.

- А вам какое дело? Почему вы меня об этом спрашиваете?

- Я очень интересуюсь еврейским вопросом, преследованиями… в Израиле. Я прочла роман "Исход"… Я очень интересуюсь…

- А почему вы спросили именно меня?

- Из-за вашей фамилии… Дестэн.

- Дестэн?.. Но это не еврейская фамилия.

Лаборантка отступила на шаг, потом снова шагнула вперед…

- Да?.. А я думала… В "Исходе" встречается фамилия Дестэн…

Фредерик бросил с постели:

- В "Исходе" нет никакого Дестэна, мадемуазель.

Лаборантка густо покраснела.

- Да… Возможно… Может быть, я прочла в какой-нибудь статье… Там упоминался еврей по фамилии Дестэн… Я, видите ли, интересуюсь…

- А не могли бы вы, мадемуазель, показать мне эту статью?

- Сейчас у меня ее нет. Мне ее сестра давала… Я позвоню сестре…

И она быстро вышла, унося свои трубочки.

Напрасно врач уверял, что половина клиентуры Курхауза евреи, вознегодовал, когда Мадлена заметила, что деньги не пахнут, что еврейскими деньгами никто не брезгует… напрасно он упирал на филантропический характер заведения - в тот же день Фредерик с Мадленой сели в машину и укатили, сами не зная куда, лишь бы подальше отсюда.

Вспышка гнева оставила после себя чувство усталости. Но уже одно то, что не нужно больше думать об этой пяте - сухожилие, Мадлена, сухожилие! - об этом ахиллесовом сухожилии, сразу исцелило Фредерика. Все было забыто. Сначала они мечтали лишь о том, как бы поскорее удрать от этих свиней, но на первом же привале успокоились. Отель помещался в бывшем монастыре, на так называемой "винной дороге", которая петляла в горах от деревни к деревне, с такими простодушными, такими прелестно-наивными домиками, где все окна утопали в цветах; виноградники покрывали склоны горы, и лозы были не наши, французские, не черные, корявые, а ровные, аккуратные, с чистой светлой листвой, прозрачной, как местное вино, похожее цветом на родниковую воду… В этом старинном монастыре, рядом с которым неумолчно лепетал ручей, царил мир, мирные небеса, осеняющие гору, виноградники, лес, постояльцы собирались за столом вокруг кружки местного светлого вина, копченой ветчины, пеклеванного хлеба… Видимость, одна только видимость!

- Вот здесь, - пояснила им служанка, явно из "перемещенных" лиц, - вот здесь венчалась хозяйка дома.

И она открыла перед Мадленой и Фредериком дверь домашней часовни, где скамеечки для коленопреклонения, обитые парчой, ждали новобрачных, которые в этом старинном монастыре и венчались, и справляли свадьбы, и пировали. Спали они среди нелепой смеси старинной мебели и современного неуюта. Что-то здесь было неладно. Кстати, никогда отель не был монастырем… монастырь существовал, но стоял ниже, и от него ничего не осталось. А под отель отвели прекрасный загородный дом и соответственно его оборудовали; дом появился на свет одновременно с нашим веком, и в нем было антисредневековое очарование, свойственное началу нашего века с его интимностью обстановки, тем более что хозяева питали склонность к красивой старинной мебели, к картинам… В широком коридоре второго этажа, переходившем в лестничную площадку, Мадлена залюбовалась прекрасными гранеными по краям зеркалами. Одно зеркало было изуродовано звездочкой трещин - очевидно, след от пули, и дырку прикрыли металлической дощечкой с указанием даты: 24 апреля 1945 года. Французская пуля? Все в гостинице говорили по-французски.

- Они опять на нас нападут, - сказала не то Мадлена, не то Фредерик.

С большой террасы перед домом, где были расставлены столики, открывался далекий вид на долину среди гор… Керосиновые лампы под стеклянными абажурами горели на столиках, и, чем темнее становилась ночь, тем светлее казалось небо… Оба чувствовали себя здесь как заговорщики, и если бы каким-нибудь чудом можно было прочесть их мысли, их непременно бы линчевали. А вместо этого им прислуживали, перед ними заискивали. Деньги не пахнут. Может быть, с ними обращались так из филантропических чувств? Или, может быть, их принимали за французов фашистского толка?

- Вместе?.. - спросил гарсон, подавая счет. И повторил это трижды, прежде чем Фредерик понял. - Здесь так принято… - извинился гарсон, - они платят, только когда приходят с женами. Но с женами они редко приходят, разве что по воскресеньям…

- Вы, значит, не немец?

- Нет, я итальянец.

- А как вас сюда занесло?

Гарсон хихикнул:

- Ветром!

"Он, должно быть, католик, - сказала Мадлена, - или гомосексуалист… или художник…" - "Надеюсь, не скульптор?" - тревожно осведомился Фредерик. - "Нет, нет…"

Лежа у себя в номере на постели перед широко раскрытым на немецкое небо окном, Фредерик во внезапном припадке шовинизма заявил, что лучше наш французский гонор, чем их чванливые мифы, извлеченные из пыли немецкого недоброкачественного средневековья. Господи, боже мой, чего стоят одни их двуспальные постели! Просто взяли две узкие и составили вместе, спишь либо отдельно, либо вдвоем в одной постели, а если подвинешься, края обеих кроватей впиваются вам в бока! Фредерик чертыхался, ему хотелось вернуться во Францию, где их ждет славная широкая постель без этого впивающегося в тело хребта, он тосковал по их общему одеялу, бифштексам с жареной картошкой и любимому табаку.

Фредерик не знал ни одного иностранного языка и до Мадлены путешествовал лишь для того, чтобы посещать музеи. Когда он говорил, что Мадлена открыла ему мир, это были не просто громкие слова: он ощущал Мадлену, как каплю воды, в которой отражается вселенная. Он восхищался ею. Верность этой изменницы, уже одно то, как она самоотверженно изучала ту Германию, какой она была, когда ее посетил Режис Лаланд, чтобы восполнить пробел в его биографии… (Происходило это перед войной, и тут, должно быть, не обошлось без женщины и замков Людовика II Баварского…) Мадлене тоже было неуютно в этой стране, но к "Шахматному королю" не хватало примечаний, а без них она не могла сдать книгу в печать. Фредерик не позволил бы себе мешать Мадлене искать следы Режиса, он слишком уважал и ее и его. Эта женщина… Он уважал ее железную выдержку, ее мускулы, словно выточенные из слоновой кости, ее нежную, как замша, кожу, ее пружинистую гибкость, ее обжигающе-холодный нрав, ее манеру водить машину, ездить верхом, кувыркаться на трапеции, он обожал ее тоненькую фигурку… Чтобы ее изобразить, достаточно провести черту, только одну тоненькую черточку, и он рисовал эту черточку повсюду - в альбомах, на скатертях, на бумажных салфетках, на мраморных столиках, на коре деревьев. Иногда он добавлял к этой черточке ее профиль или рисовал ее лицо в анфас, волосы, разбросанные по плечам… Когда они вернутся в Париж, он попросит Мадлену попозировать ему еще. Не любит она позировать.

Мадлена привезла с собой рукописи Режиса, его заметки к "Шахматному королю", написанные четверть века назад. Нынче утром она вытащила их из чемодана - бумаги, иллюстрации, книги, - разложила вокруг себя на кровати, согнула колени так, что получилось что-то вроде пюпитра. Фредерик выставил поднос в коридор, чтобы занесенный сюда ветром итальянец гарсон не беспокоил их, не стучал им в дверь: "Пожалуйте поднос!" Мадлена водила пальцем по строчкам.

"Картонный король, эрзац-король, поддельный, из папье-маше, оперный, король-тень, kitsch, ничего не стоящий, ненастоящий, шахматный… Знаю я насквозь этого субъекта. Напишу его историю, изменю своим принципам, хлестну инакомыслящих. Его окружают, тайной, зовут Прекрасным Принцем, этого несчастного типа, у которого ничего не было за душой - ни любви, ни королевства, ни чистоты. Все было лишь видимостью. Все было лишь несчастьем. Вся жизнь - две несчастные любви. В юности: Елизавета Австрийская, родня королю по крови и духу. Она на семь лет старше его. Она замужем, у нее дети. Он девственник. Оба хороши собой. Оба одинокие по натуре, романтики, фантасты, эксцентричны. Оба верят в божественное начало королевской власти. Оба обожают природу. Одержимые наездники. Все у них общее: книги, широта знаний. Для обоих огромную роль играет внешность, в особенности волосы, прическа. Елизавета разъезжает по свету в пышности и одиночестве. В различных уголках различных стран у нее великолепные дворцы. Людовик начинает строить свои замки. Их фамильные замки стоят рядом на берегу Штаренбергского озера. Они встречаются на озере, на острове Роз. Она - его Голубка, он - ее Орел.

Зрелый возраст: король-гигант, грузный, жирные щеки во все лицо. Возможно, все еще девственник. Возможно, уже испивший до дна чашу позора. Он влюбляется нежно и неистово в молоденького актера Йозефа Кайнца. Его юность, талант, звук голоса сводят короля с ума. Когда Кайнц, жизнерадостный венец и весельчак, после спектакля "Марион Делорм", поставленного для короля, единственного зрителя в пустом зале, получает королевские дары и приглашение отобедать в замке Линдергоф, он еще не понимает, что это значит. Отправляясь на обед, Йозеф говорит своей матери: "Прощай, самое большее, что может со мной произойти, это то, что мне отрубят голову". Он обедает с королем, но король разочаровывается в нем и тут же отсылает прочь. Однако они видятся снова, и кто-то дает совет Кайнцу держаться театрально, с пафосом; и вот король опять околдован. Он увозит юношу в Швейцарию. Но Кайнц не может быть театральным и сентиментальным, не желает жить ночной жизнью, декламировать "Вильгельма Телля" на священном лугу до двух часов утра, его клонит ко сну, ему до смерти скучно. Дерзкому мальчишке опостылела вся эта дребедень, опостылел бедняга король, он хочет вернуться домой. И только после многих лет великий, прославленный актер Йозеф Кайнц скажет о покойном короле с жалостью и уважением: "Нет, это был не Гамлет, это был Ричард II…"

Назад Дальше