/ экспресс-почтой, а это авиа, allez, au revoir monsieur Serre, вот, пожалуйста, ваш горячий батончик, пару слов с месье Бланком, на ходу обмен метеорологическими соображениями с мадам Амурдедье, и вдруг - темное пятнышко под желтым разливом полуденного света, дом мадемуазель Софи, темный клубочек у дверей, не может быть, как это, что за черт, да нет, днем все кошки черны, ну что я, чтобы великий язычник грелся на солнышке у дверей этой сухонькой мадемуазель Софи, этой сгорбленной старой девы, этой богомолки, очки и шляпка и запавший рот, затерянный между нависшим носом и задранным подбородком, Теодор! Теодор! Я прошел мимо, он даже не взглянул на меня, я тихонько позвал: Теодор. Теодор chat ну хоть бы шевельнулся, Хуан де Маньяра пришел к вере, я увидел блюдечко с молоком и рядом - жалкое ребрышко, такое же, наверно, как у самой мадемуазель. Рацион убогой жизни церковной крысы, запах дешевого мыла и воска. Новообращенный Теодор презрел меня окончательно, он готовится к вечной жизни, уверовав, что у него есть душа, может, даже ночью спит дома, вот она - кротость, вот последнее покаяние, я - грешный, надо же, он и мысли не допускал о закрытой двери, а теперь - пожалуйста - остренькие коленки мадемуазель Софи, вышитые салфетки, молитвы в лад мурлыканью, праведная жизнь в прованской деревне. А как же Тао, как же любовные подвиги и эта особая манера играть с бумажными шариками, которые мы ему скатывали из воскресных приложений к "Насьон"? / видел еще раза два-три, но он так и не признал меня, ну и не надо, я больше не стану звать тебя, да и где у меня, собственно, право, коль скоро ты, самый вольный и языческий кот, а теперь самый ревностный католик во всем кошачьем царстве Воклюза, лежишь-полеживаешь у дверей твоей святоши, охраняешь ее словно верный пес. Ах, Теодор, до чего удивительно было смотреть, как ты, хвост трубой, бежишь по тропке к зарослям лаванды, исходя стоном по своей возлюбленной; сколько радости доставляла нам встреча с тобой каждый год; ты появлялся когда тебе вздумается, порой даже лунной ночью, выбирал все-таки часок-другой, чтобы впрыгнуть в окно и побыть с нами, и, конечно, спешил к свободе, которую, как многие из нас, в конце концов променял на свое пенсионное житье-бытье, на обещанные тебе небеса.
Перевод Э. Брагинской
Каждый шар - это куб
Первая помеха - это, разумеется, моя тетка. Брякнешь ей, между прочим, что любой шар – это на самом деле куб, и она тут же зеленеет и начинает так топотать, что просто держись. Тетка торчит в дверях, опершись о метлу, и по глазам ее видно, что она вот-вот в меня плюнет. Потом она удаляется и начинает подметать двор; но ее чудных болеро, которые по утрам страшно радуют обитателей всего нашего дома, что-то не слышно.
Другую сложность таит в себе сам шар. Стоит мне уверенно поставить его на наклонную плоскость, на которой неколебимо стоял бы любой куб, как у несчастного уродца словно вырастают крохотные лапки, и он с быстротой молнии летит на пол, не подозревая, что прогулка закончится для него под гардеробом, как раз там, где по странному совпадению собрались густые клубы пыли. Извлечь его оттуда - целая история, приходится закатывать рукава, а я к тому же еще и аллергик, и у меня начинается такой яростный чих, что вместе с кубом из-под шкафа вылетает целый вихрь пылинок, превращающих мой чих в астматическое удушье, а это значит, что я не иду в офис, сеньор Росенталь грозится вычесть за этот день из моего жалованья, отец мстительно припоминает ночевки на свежем воздухе во время похода в пустыню, и дело кончается тем, что тетка уносит шар и водружает на отведенное ему семейным советом место - на полку в гостиной между сочинениями доктора Кронина и чучелом птички, принадлежавшей когда-то моему братишке, который отошел в мир иной еще в раннем детстве.
Отцу, конечно, любопытно, что это за дурь так упорно лезет мне в голову, но я отмалчиваюсь, потому что инертность домашних угнетает меня. Где это видано, чтобы ничтожный предмет так дерзко навязывал всем свою волю? Но я еще проучу его, этот шар, который - я в этом убежден - на самом деле куб: снова поставлю его на наклонную плоскость, тетка позеленеет и затопочет, и все пойдет своим чередом, и снова полетят пылинки. Потом дождусь, пока утихнет моя астма, и поставлю куб на наклонную плоскость, потому что его место именно там, а не на полке в гостиной возле чучела птички.
Перевод Н. Беленькой
Еще кое-что о лестницах
В одном тексте, который сам по себе не стоит упоминания, пояснялось, что бывают лестницы для подъема и лестницы для спуска; но о чем там не было сказано ни слова, так это о лестницах, по которым двигаются наверх задом наперед.
Всякий, кто имел дело с этими полезными приспособлениями, наверное, без особого труда догадался, что любая лестница станет лестницей наоборот, если начать подниматься по ней задом наперед; сомнение тут может вызвать другое - результат столь нетривиального действия. Попробуйте сами, воспользовавшись любой наружной лестницей: стоит победить первое чувство неудобства, даже головокружения, и с каждой следующей ступенькой вам будет открываться новый вид - тот, что вберет в себя и вид с предыдущей ступени, только уже откорректированный, переосмысленный и расширенный. Представьте себе, что еще совсем недавно, когда вы в последний раз поднимались по этой самой лестнице, но вполне заурядным способом, сама лестница, гипнотическая монотонность ее ступеней перечеркивали целый мир за вашей спиной; а вот если проделать тот же путь задом наперед, горизонт, поначалу обрезанный садовой оградой, отпрыгнет аж до участка семейства Пеньялоса, затем отодвинется за мельницу турчанки, метнется к кладбищенским тополям и, коли вам хоть чуть повезет, совпадет с настоящей линией горизонта, той самой, о которой толковала учительница в третьем классе. А небеса, облака? Сосчитайте облака, застыв на верхней ступени лестницы, испейте синевы, льющейся вам прямо в лицо из громадной небесной воронки. Возможно, затем, когда вы, повернувшись, доберетесь до верхнего этажа своего дома, войдете в комнаты, окунетесь в повседневную домашнюю жизнь, вы поймете, что и здесь на многое стоило глядеть тем же манером - да, именно так надо было восходить и к женским губам, и к любви, и к писанию романа. Но будьте осторожны - очень легко споткнуться и упасть; одни вещи позволяют увидеть себя, только когда поднимаешься задом наперед, а другие этому противятся, страшатся такого вот движения вверх, которое заставляет их обнажать свою суть; они упрямо цепляются за свое место и за свою маску и жестоко мстят тому, кто поднимается глядя назад, чтобы разглядеть наконец нечто иное - участок семейства Пеньялоса или кладбищенские тополя. Так что, берегитесь этого стула, берегитесь этой женщины.
Перевод А. Кофмана
Нетерпимости
Я никогда не выносил зевков, особенно тех, что раздирают рот полицейских. Это сильнее меня: едва увижу зевающего стража порядка, мчусь к нему и даю пощечину, вернее, две - по одной щеке и по другой, словно голубка крыльями взмахнула. Это уже стоило мне трех сломанных ребер и в общей сложности пятнадцати месяцев тюрьмы, не считая пинков и синяков. Ничего не могу с собой поделать, и единственный способ избежать неприятностей - обращать внимание лишь на тех полицейских, что любят свою работу и, ни на миг не отвлекаясь, следят за дорожным движением. С церковниками дело обстоит и того хуже: если я замечаю зевающего священника, ярость моя не знает границ. Я стараюсь почаще ходить к мессе, усаживаюсь в первых рядах и усердно слежу за святым отцом. Беда, коли он зевнет в самый возвышенный момент службы, а такое пару раз случалось. Неодолимая сила несет меня к алтарю - об остальном лучше умолчать. Мне ведомо, что в курии на меня заведены толстенные досье, а в некоторых церквах я предан анафеме и приказано вышвыривать меня вон, едва я суну нос в дверь. Сам-то я обожаю зевать, потому как это полезно для здоровья - при зевоте глаза наполняются слезами, и влага выводит из организма массу вредных веществ. Но ведь мне и в голову не придет зевнуть, когда я стою перед сеньором Росенталем с блокнотом в руке и жду, пока он продиктует мне очередное письмо с приторно любезным отказом на любую просьбу. Иногда у меня складывается впечатление, будто сеньору Росенталю не по себе оттого, что я не зеваю, поскольку мое прилежание и рвение уже заставили его поднять мне жалованье. Я почти уверен: случись мне однажды ненароком зевнуть, сеньор Росенталь будет мне в душе признателен - а то мой неумеренный интерес к работе начинает его тревожить. Но я старательно подавляю зевки, хотя после половины пятого они просто распирают мне глотку. Потому-то впадаю в бешенство, если по дороге со службы вижу зевающего полицейского, и кидаюсь на него с кулаками. Любопытно отметить, что делаю я это без малейшего удовольствия - ну как если бы, например, в тот миг я был бы одновременно и сеньором Росенталем, и полицейским, иначе говоря, сеньор Росенталь принялся бы прямо посреди улицы лупить меня по физиономии. Честно признаюсь, мне куда приятнее получать пинки и сидеть в тюрьме или, если речь идет о священнике, быть отлученным от церкви. Почему? Да потому что тут неприятности обрушиваются на меня, именно на меня, а вот в случае с пощечинами еще поди разберись - кто есть кто.
Перевод А. Кофмана
О рассказе и вокруг него
Lеon L. affirmait qu’il n’y avait qu’une chose de plus еpouvantable que l’Epouvante: la journеe normale, le quotidien, nous-mеmes sans le cadre forgе pаr l’Epouvante.
- Dieu a crее la mort. Il a crее la vie. Soit, dеclamait LL. Mais ne dites pas que c’est Lui qui a egalement crее la "journеe normale", la "vie de-tous-les-jours". Grande est mon impiеtе, soit. Mais devant cette calomnie, devant ce blaspheme, elle recule.
Piotr Rawicz. Le sang du ciel
В свое время Орасио Кирога сочинил "десять заповедей образцового рассказчика", уже самим этим названием как бы подмигивая читателю. Если девять из его предписаний достаточно тривиальны, то последнее кажется мне блистательным: "Пиши так, как если бы рассказ был интересен лишь узкому кругу твоих персонажей, одним из которых мог бы стать и ты сам. Это единственный способ вдохнуть в рассказ жизнь".
Глубочайший смысл этого совета заключается в идее "узкого круга", определяющей замкнутую форму рассказа - то, что я однажды назвал его сферичностью. Но к этой идее примыкает еще одна, не менее важная: утверждение, что писатель мог бы стать одним из персонажей, а значит, сама ситуация, порождающая рассказ, должна возникать и развиваться внутри замкнутой сферы, выплескиваясь затем наружу, причем внешние границы рассказа не задаются заранее, как, допустим, при лепке шара из глины. Иными словами, моменту написания рассказа должно так или иначе предшествовать ощущение некоей сферы, которая словно бы обволакивает рассказчика, и тот всеми силами старается раздвинуть эту оболочку, пока в конце концов она не растягивается до предела, что как раз и придает ей идеальную сферическую форму.
Я говорю о современном рассказе, о том, что ведет свою историю, скажем, от Эдгара Аллана По и являет собой безупречный механизм, способный выполнять повествовательную функцию с максимальной экономией средств; отличие такого рассказа от того, что французы называют nouvelle, а англосаксы - long short story, как раз и состоит в том, что лучшие образцы этого жанра - это своего рода бешеные скачки наперегонки со временем, достаточно вспомнить "Бочонок амонтильядо", "Блаженство", "Круги руин" и "Убийц". Это не означает, что повести не могут быть столь же совершенными, однако для меня очевидно: архетипические рассказы последних ста лет суть результат безжалостного исключения всех элементов, присущих nouvelle и роману, таких, как вступление, пространные описания, неспешное развитие сюжета и тому подобные повествовательные приемы. И хотя некоторые повести Генри Джеймса или Д. Г. Лоуренса могут считаться не менее гениальными, чем упомянутые рассказы, все же следует признать, что у этих авторов было больше тематической и языковой свободы, и это несколько облегчало их задачу, тогда как в рассказах, написанных на одном дыхании, неизменно поражает то, что их мощное воздействие на читателя, ничуть не меньшее, чем воздействие самой отшлифованной nouvelle, достигается с помощью крайне скудного набора средств.
То, о чем пойдет речь дальше, частично основано на личном опыте, изложение которого, быть может, продемонстрирует - так сказать, с внешней стороны сферы - кое-какие постоянные признаки, определяющие рассказ данного типа. Вновь напомню слова моего собрата Кироги: "Пиши так, как если бы рассказ был интересен лишь узкому кругу твоих персонажей, одним из которых мог бы стать и ты сам". Идея о том, чтобы стать одним из персонажей, обычно воплощается в повествовании от первого лица, сразу переносящем нас внутрь сферы. Много лет назад в Буэнос-Айресе Ана Мария Барренечеа дружески упрекала меня в злоупотреблении этим приемом, имея в виду, если не ошибаюсь, рассказы из книги "Секретное оружие", а впрочем, возможно, из "Конца игры". Я пытался возразить, что в некоторых рассказах повествование ведется от третьего лица, но она стояла на своем, и мне пришлось с книгой в руках доказывать обратное. В конце концов мы сошлись на том, что третье лицо, по-видимому, действовало подобно замаскированному первому и потому в памяти весь цикл рассказов остался как нечто единообразное.
Тогда же, а может чуть позднее, я нашел своего рода объяснение этому явлению, подойдя к нему с противоположной стороны. Я знаю, что когда пишу рассказ, то инстинктивно стремлюсь к тому, чтобы он каким-то образом отделился от меня как демиурга, обрел самостоятельную жизнь и чтобы у читателя возникло или могло возникнуть ощущение, будто он читает нечто, родившееся само по себе, само в себе и даже из самого себя, разумеется, при посредничестве творца, который, однако, ничем не должен выдать своего присутствия. Я вспомнил, что меня всегда раздражали рассказы, чьи герои держатся как бы в сторонке, пока автор разъясняет (пусть даже просто разъясняет, не вмешиваясь в качестве демиурга в ход событий) подробности либо комментирует переход от одной ситуации к другой. Признак великого рассказа для меня заключается в том, что мы могли бы назвать его автаркией, когда возникает ощущение, что он отделился от своего автора, подобно тому как мыльный пузырь отделяется от гипсовой трубочки. Парадоксально, но повествование от первого лица представляет собой самый простой и, наверное, наилучший способ решения этой задачи, поскольку повествование и действие тут суть одно и то же. Даже когда речь заходит о третьих лицах, рассказчик сам непосредственно участвует в событиях, он - в мыльном пузыре, не в трубочке. Видимо, поэтому в своих рассказах от третьего лица я почти всегда старался не выходить за рамки повествования sensu strictо и не устанавливать какую-то дистанцию между автором и героями, то есть не давать оценку происходящему. Попытка вмешаться в повествование посредством чего-то, что собственно повествованием не является, - по-моему, пустая затея.
Это неизбежно подводит нас к вопросу о повествовательной технике, если понимать ее как особую связь между рассказчиком и рассказываемым. Лично мне эта связь всегда представлялась своего рода поляризацией, то есть совершенно очевидно, что существует некий мостик, ведущий от желания выразиться в слове к самому слову, но одновременно этот мост отделяет меня, писателя, от написанной мною вещи, вплоть до того, что рассказ, как только поставлена последняя точка, навсегда остается на другом берегу. Замечательные строки Пабло Неруды "И все мои детища порождены в упрямом боренье" кажутся мне лучшим определением процесса, в котором писать в известном смысле означает отторгать, изгонять своих детищ-мучителей, помещая их в условия, где они парадоксальным образом обретают универсальность и в то же время находятся на другом конце моста, где уже нет рассказчика, выдувшего мыльный пузырь из своей трубочки. Возможно, будет преувеличением утверждать, что любой в полной мере удавшийся рассказ, и особенно рассказ фантастический, - продукт невротического состояния, что это кошмары или галлюцинации, нейтрализованные и вытесненные во внешний мир; но так или иначе в любом достойном упоминания рассказе эта поляризация ощущается, как будто автор хотел полностью и как можно скорее освободиться от своего детища, изгнать его единственно доступным для себя способом: воссоздав на бумаге.
Подобного результата не достичь вне условий и атмосферы, сопутствующих указанному отторжению. Попытка освободиться от назойливых детищ с помощью голой повествовательной техники, возможно, и приведет к созданию рассказа, но без основополагающей поляризации, очистительного отторжения литературный результат будет именно литературным; рассказу будет недоставать атмосферы, которую не объяснить никаким стилистическим анализом, особой ауры, подчиняющей себе читателя так же, как на другом конце моста она уже подчинила себе автора. Способный новеллист может сочинять добротные с литературной точки зрения вещи, но если он хотя бы раз испытал чувство избавления от рассказа, словно от взбесившегося зверя, то знает разницу между одержимостью и литературной стряпней. В свою очередь хороший читатель безошибочно отличит то, что рождено на необъяснимой и гибельной территории, от простого mеtier. Наверное, самый существенный отличительный признак - о чем я уже упоминал - это внутренняя напряженность интриги. Способом, который не заменит никакая техника, ибо его невозможно ни преподать, ни освоить, великий рассказ вбирает в себя эту одержимость зверя, чье призрачное присутствие ощущается с первых же фраз, завораживая читателя, обрывая его контакт с тусклой действительностью и погружая в более насыщенную и властно влекущую к себе атмосферу. Из такого рассказа выходят, как из любовного акта, без сил, утратив связь с внешним миром, куда возвращаются постепенно, широко раскрыв глаза от удивления, от медленного узнавания, нередко с облегчением и даже смирением. Человек, написавший подобный рассказ, прошел через более мучительный опыт, потому что от его способности излить эту одержимость зависело, вернется он или нет в более сносные условия; и напряжение рассказа родилось из лихорадочного отбрасывания промежуточных идей, подготовительных этапов, фальшивой риторики - то была в некотором смысле роковая операция, и времени на раздумья не оставалось: зверь наседал, норовил вцепиться в горло, и он с трудом успел отбросить его отчаянным взмахом руки. Во всяком случае, именно так мне довелось писать многие рассказы, и хотя некоторые из них относительно длинны, как, например, "Секретное оружие", вездесущая тоска целый день напролет вынуждала меня работать в бешеном ритме, пока рассказ не был написан, и только после этого, даже не удосужившись перечитать его, я выскочил на улицу и зашагал, наконец-то ощущая себя самим собой, а не Пьером или Мишелем.