Покидая Эдем - Тублин Валентин Соломонович 11 стр.


И снова он шел. Его и трясло от пробирающего до костей холода, и в то же время он чувствовал, как по нему ручьями бежит пот, и горло было совершенно сухое. Как жаль, что зимой нет автоматов с газировкой. И тут он понял - можно ведь просто есть снег, благо кругом его было много. Он захватывал снег в горсть, сжимал его, откусывал потихоньку белый пресный кусочек и брел себе дальше.

Один раз он вспомнил о работе. Ему показалось, что все, не связанное с сегодняшним днем, было как бы в другой его жизни - в том числе и работа. И он вспомнил о работе с каким-то странным чувством. Это был другой мир - большие светлые комнаты, где сидят люди, склонившись над листами ватмана или миллиметровки, линейки и рейсшины плавно ходят вверх и вниз, Николай Николаевич Блинов сидит у окна в своих вечных черных нарукавниках, безучастный ко всему, кроме листка бумаги с переплетением линий, толстая Мария Антоновна поглядывает на часы, не в силах дождаться перерыва, Люда Комиссарова смотрит из угла влюбленными глазами на Блинова, Саша Минкин, листая одной рукой СНИП, другой переставляет под столом маленькие шахматные фигурки из партии Фишера со Спасским, в воздухе легкий гул, тепло, уютно… Другой мир. Где-то на самой обочине сознания всплыла еще мысль, связанная с чертежом 24/318 - "Подъездная дорога к площадке первого подъема", но он отмахнулся от нее. Какое значение мог иметь в его жизни теперь чертеж 24/318, если он не скажет Эле того, что он должен сказать? И не только чертеж, а и все остальное - какую имеет цену, смысл и значение, если нет главного?

А главное - это, конечно, не чертеж 24/318.

Тогда он спросил себя: "А что же главное?"

И сам себе ответил: "Конечно, любовь". Потом поправился: "Эля".

Тогда он спросил себя: "Ну а плаванье?"

И тут он вспомнил, что случилось сегодня, и как он плыл, и как сделал то, к чему стремился целых двадцать лет. Но ничего в нем не дрогнуло, словно это был не он и все это было не с ним, а если и с ним, то давным-давно.

Он не знал, сколько же он ходит. Но ему казалось, что главное - это ходить, таким образом он выиграет время, что-то случится, что-то придумается и он увидит Элю. Увидеть ее - вот что было самым важным, и тут задача была чисто техническая: продержаться. Продержаться на ногах. И он шел и не спешил - куда же ему было спешить, - и думал, думал. Снег шел и переставал, и снова падал. Он прошел один мост и другой, затем шел парком. Какое-то время он стоял у полупустых клеток зоопарка, где косматый зебу, не боящийся снега, терся черными боками о решетку… Затем еще шел и шел… И тут он понял, что вышло очень даже здорово, потому что шел он как бы сам по себе и бессистемно, но пришел прямо к ее дому, хотя и не собирался делать это специально, да и знал умом, что делать этого не надо.

Это был большой дом; две кариатиды поддерживали портик над входом. Ах, как радостно было ему стоять здесь. И он стоял и смотрел на знакомые окна во втором этаже - два из них светились, а три были темными. И уже не шел он никуда дальше, потому что и некуда ему было дальше идти. Он только отошел от дома на десяток метров и сел на гранитный парапет набережной. Отсюда он видел весь дом, и вход, и два светящихся окна, а больше ему ничего не было нужно. Прямо перед ним был домик Петра Первого, почти занесенный снегом, за ним тянулась влево и вправо по первому этажу нового громадного дома витрина гастронома. На том берегу сначала еще виднелась, а потом уже только угадывалась решетка Летнего сада, а справа от него и над самой головой высилась огромная каменная туша диковинного зверя. Зверь был нездешней породы, это был военный трофей, свидетельство чьих-то подвигов, зверь назывался Ши-Цзы и прибыл сюда из Маньчжурии, но какой все это имело сейчас смысл…

Зыкин сидел на парапете, в руках у него был снежок, он сгребал снег с гранитного парапета и откусывал понемногу, сидел и смотрел на два освещенных окна во втором этаже дома с кариатидами у входа. Он сидел, привалившись плечом к безучастному зверю, и ждал.

Перерыв, звенит звонок, перерыв.

Перерыв.

Рука с зажатым в ней карандашом замирает, повисает в воздухе, тонкая линия остается неначерченной. Фраза "При прохождении участка с признаками засоления почвы…" обрывается и остается неоконченной. Перерыв. Согнутые над доскою плечи распрямляются, хрустят расправляемые суставы и в полную силу - наконец-то в полную силу - звучат голоса, ибо прозвенел звонок, символ освобождения, отбой, отбой, и ты свободен на ближайшие сорок пять - нет, уже сорок четыре минуты.

Перерыв.

Голоса:

- Пакеты, кто вчера заказывал пакеты? Да, привезли, но если останется… нет, нет, мне не надо…

- Цыплята, пре-крас-ные, парны́е, по рубль семьдесят пять. Вам сколько, парочку? Хорошо, хорошо, мой муж их о-бо-жа-ет…

- Нет, нет, если бы он не тронул фианкетированного слона… При чем здесь С4?

- Мария Терентьевна, подождите, подождите, я сейчас. Ах, простите, Николай Николаевич, вам ничего не нужно в гастрономе? Мне совсем не трудно…

Перерыв…

- Товарищи, постановляли же открывать окна, это же просто конюшня…

- Ниночка, займите на меня очередь в буфете…

- Николай Николаевич, вам ничего не нужно в буфете?

- Товарищи, кто взял мою ракетку… губчатую…

- А деньги-то дают? Люда? Я бегу… бегу…

- Кто богат рублем? Отдаю сразу после зарплаты…

Перерыв, перерыв, перерыв.

- Девочки, девочки, девочки… там, в угловом… ох, дайте отдышаться, в угловом та-ки-е кофточки - австрийские, воротничок закругленный, всего двадцать четыре рубля. Бегом, там Света из водопроводного…

Перерыв.

Пинг-понг… пинг-понг…

Маленький белый целлулоидный шарик взлетает и падает, взлетает и падает. Взмах руки, удар, подрезка, подкрутка, ноги мягко согнуты в коленях, глаза прикованы к маленькому взмывающему и опускающемуся на жесткое зеленое поле пятнышку. Удар, отбито, еще удар, отбито, накат, прыжок - очко; шестнадцать - семнадцать, подает Смаль.

Инженер Смаль играет в настольный теннис, в пинг-понг, с инженером Ковровым. Мячик, маленькое, безликое целлулоидное существо, загнанный зверек, мечется из угла в угол по жесткому зеленому полю, пытается укрыться то в углу то у сетки, но удары - для шарика они вполне могут называться ударами судьбы - заставляют его снова и снова взвиваться в воздух, вертеться волчком, падать и взмывать, ударяться и отскакивать, перелетать через сетку: влево - вправо, влево - вправо, снова, и снова, и снова под не знающими пощады ударами.

Очко. Двадцать - девятнадцать.

"Десять рублей отдам Дудину, - думает инженер Смаль и отбивает шарик в левый угол длинным подкрученным ударом. - Да, обязательно, - удар, - Дудину и пятерку, - удар, - Прошиной. И, - удар, - рубль, - удар, - взносы. Нет, - взносы - могут - подождать".

Ковров отыгрывает очко, игра до двух. Смаль пританцовывает на пружинящих ногах, глаза его прищурены. "Десять и пять, - считает он, - это пятнадцать. От аванса останется пятьдесят минус пятнадцать - тридцать пять. На тридцать пять рублей надо будет жить до следующей зарплаты, тридцать пять разделить на пятнадцать, это будет…"

Крутящийся шарик мечется из стороны в сторону от беспощадных ударов судьбы; инженер Смаль пытается решить в уме несложную арифметическую задачу - разделить тридцать пять на пятнадцать. Это будет два, два… остается пять. И три. Три на пятнадцать - сорок пять. Три да три в периоде - два рубля и тридцать три копейки в день. Он представляет себе сегодняшнее возвращение домой и глаза тещи, которой он отдаст эти жалкие тридцать пять рублей. Он слышит ее голос: "Мужчина, который за месяц работы получает сто десять рублей, - это не мужчина. Почему, Дима, вам не пойти на завод токарем?" Действительно - почему?

Все свои эмоции он вкладывает в удар. Удар получается неотразимым - Ковров прыгает, дотягивается - нет, не дотягивается. Выиграл Смаль.

Следующий!

Инженер Ковров бросает ракетку на жесткое зеленое поле; маленький белый шарик покорно отдыхает от беспощадных ударов у сетки. Смаль вытирает пот. "Скорее бы малышку отдать в ясли". Хорошо он подрезал последний удар. Ковров - пижон, а пижонов надо учить. Он завидует Коврову - если бы он был сейчас свободен, он, пожалуй, одевался бы не хуже.

И он подтягивает свои штаны с пузырями на коленях.

Чепуха, говорит себе инженер Ковров. Смалю просто повезло. Плевать мне на его азиатский хват. Если бы не сорвалась вторая подача… А впрочем, плевать…

У инженера Коврова нет тещи, ибо он не женат, спасибо. Он молод, он свободен, у него нет ни жены, ни тещи, деньги для него не проблема. Деньги в наше время вообще не проблема, они всюду, не ленись нагибаться и подбирать. Инженер Ковров не ленится нагибаться и подбирать. Очередь за зарплатой вовсе не настраивает его на пессимистический лад. Впереди, через несколько человек, Ковров видит девушку, которую он приметил совсем недавно, впрочем, он и сам здесь недавно. Девушка эта из группы вертикальной планировки, где всегда сидит их начальник, сорокалетний сыч в потертых нарукавниках, так что не заскочишь в отдел и не поболтаешь. Он уже провел предварительную разведку: то, что он узнал, отнюдь не сулит ему легкой победы. Но эта девушка, Люда Комиссарова, нравится ему - в ней есть "нечто". "Мордашка, - думает Ковров, - могла быть и получше, но фигура… ребята с ума сойдут".

И он облизывает губы, знаток и любитель фигур, не последний, нет, не последний в ряду знатоков и любителей; с такой девчушкой не стыдно появиться нигде. Лучшей не было, пожалуй, даже у Лени, бармена из "Заневского", признанного законодателя вкусов в их кружке.

И все же он колеблется, какая-то неуверенность в нем, так не свойственная ему. Может быть, все же не стоит тратить на это время? И он снова вспоминает своего великого друга, бармена Леню: жуткая история с той девчоночкой из Политеха (как ее еще звали - Оля? Таня? Чем-то они похожи - и не только фигурами - та девчонка и эта Комиссарова)… так стоит затевать историю или нет? Он еще раз смотрит на техника Комиссарову, и все сомнения покидают его. "Черт побери, - думает он, - черт побери. Это просто немыслимо!" Нет, решено - он потратит на эту дурочку время… Он чувствует - если умно себя повести, удовольствия тут хоть отбавляй. Сомнений нет - конечно, она станет корчить из себя недотрогу, это видно сразу, это такой тип. Пожалуй, такую прямо домой не потащишь. Впрочем, это и хорошо: такие, что сами прыгают в постель, ему уже надоели. Преодолеть сопротивление - вот задача по нему. Прикинуться робким влюбленным, бросать взгляды, как бы млея от восторга, потом, заикаясь, пригласить куда-нибудь; шаг за шагом наблюдать, как она оттаивает… да, это задача. Это требует времени и денег. Это требует терпения. Это требует умения ждать. Но он себе это может позволить. Потому что у него есть все, что нужно, - и терпение, и время, чтобы терпеть, и деньги. А может быть, он все это себе вообразил? Может быть, она такая же, как и все? Это, пожалуй, было бы несколько досадно; впрочем, почему не сделать попытку? Если она согласится… "Кавказский", пожалуй, лучше всего. Или "Садко?" Нет, в "Садко" зимой страшные сквозняки. Значит, "Кавказский" - лобио, капуста по-грузински, цыплята-табака и бутылочку коньяку: да, да, бутылку - он себе может это позволить. "Я, Люда, могу себе это позволить. Я вольная птица, и никто мне не указ. А вы, - тут надо наклониться, понизить голос и посмотреть в упор, словно проникая в суть вещей, - вы, Люда, - вольная птица?"

Да, он, инженер Ковров, - вольная птица. Вольная птица с удобной, отделанной по последнему крику моды и инженерной техники однокомнатной кооперативной квартирой. Поэтому после ресторана он может, не опасаясь за репутацию, пригласить к себе девушку. У него прекрасные записи - десятки километров прекрасных записей, способных удовлетворить любой вкус. "Что это за магнитофон, я такого еще не видала". Он снисходительно кивает - это, моя милая, "Грюндиг" последнего выпуска, их в Ленинграде всего три. Музыка должна быть тихой, шторы задернуты, бронзовый торшер отбрасывает на стенку неясный свет, на полу - арабский пушистый ковер (ручная работа), на ковре в продуманном беспорядке разноцветные пачки сигарет - "Филипп Моррис", "Кэмел", "Честерфилд". Вы курите? Берите, берите, не стесняйтесь, у меня этого добра… Спекулянты дерут по пяти рублей за пачку, но он себе и это может позволить. Да, у этой дуры потрясающая фигура, и лучше бы она не ломалась слишком долго.

Может быть, попробовать нахрапом?

Он попробует.

Он подходит к ней сзади, мягко кладет руки ей на плечи и чувствует, как она вздрагивает, и словно ток струится сквозь его ладони. Этот момент всегда надо использовать, и он использует его. Наклонившись к ней, он тихо говорит: "А как насчет того, чтобы сегодня вечерком…"

И тут она снова вздрагивает, и тока уже нет, и она мгновенно оборачивается на его голос, и темно-коричневые глаза ее становятся черными, и она говорит, чуть задохнувшись: "Убери свои лапы… понял?"

По лицу инженера Коврова сползает кривая улыбочка. Он медленно убирает "лапы". "Вот, значит, ты какая, - думает он. - Убери лапы. Ну ладно, я тебе это припомню, моя милая". Краем глаза он замечает ухмылки на лицах - все видели и слышали. "Убери лапы". Деревня несчастная. Он хочет что-то сказать, но слова не идут, и он отходит на свое место в очереди. Такое, надо признать, с ним случается впервые. "Ну ладно, - думает он, - ладно. Посмотрим". Он чувствует, что ему брошен вызов. Несколько мгновений он колеблется, принимать ему вызов или нет: техник, дура несчастная, только и всего в ней, что фигура. Если он только захочет, он… Да, решает он, черт с ней. Но в следующую минуту он решает: нет. Этого он так не оставит. Орешек оказался твердым - тем лучше. Он подождет - терпения у него что у крокодила. Но потом - потом настанет его час, настанет минута его торжества. Видел он на своем веку всяких, видел и справлялся - справится и с этой. И вот тогда…

Да, и тогда он поступит с этой Комиссаровой точно так, как поступил в подобной ситуации его друг Леня: он потратит на это дело месяц, два, три, сколько надо, а на следующий день даст ей отставку по всем правилам. Вот тогда и посмотрим, нужно ему "убирать лапы" или нет.

И инженер Ковров аккуратно поправляет свой галстук. Это не простой галстук, не какое-нибудь барахло, дерьма он не носит. Этот совсем простой на вид галстук - французский, от "Диора", и обошелся он ему на прошлой неделе ровно в двадцать рублей…

Мысли о французском галстуке несколько успокаивают его, и он продолжает стоять, лелея планы грядущего отмщенья.

Как же ее все-таки звали? Вика? Юля? Соня?

Ее звали не Вика, и не Юля, и не Соня, но это не имело никакого значения, ибо инженеру Коврову не суждено было увидеть ее когда-либо впредь. Ту девушку, о которой он вспомнил мимоходом, звали Лена, но могли звать и Оля, и Соня, ее могли звать и Алла, и Люба, имя не имело значения, ничто не имело для нее значения в этот день, потому что она решила умереть. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и у нее не было даже слез, чтобы плакать дальше, под подушкой у нее была трубочка с двадцатью таблетками снотворного, и она не могла только решить - принять их прямо сейчас или еще раз увидеть его… Вот о чем думала она с утра, думала в эту минуту, лежа в узкой и унылой комнате, и ничего не могла решить.

- Комиссарова, Комиссарова, - бормочет кассирша; ноготь ее медленно ползет по ведомости, - Комиссарова… - Ноготь ползет выше и выше, огромные золотые серьги подрагивают, длинный перламутровый ноготь светится прихотливым огнем. - А, вот ты где - распишись.

Техник Комиссарова расписывается.

В это время пальцы с длинными переливающимися ногтями ловко отсчитывают из лежащих на столе разноцветных пачек - красных, зеленых и желтых - несколько бумажек, и они беззвучно падают на полку: три красные бумажки, две зеленые, две желтые.

Переливающиеся ногти забирают ведомость.

- Следующий!

Техник Комиссарова идет вдоль очереди, ей что-то говорят, она что-то отвечает, она идет дальше, в руке ее зажаты семь разноцветных бумажек. Она не видит никого, глаза у нее сухие, а на сердце горечь, и так она идет вдоль очереди, глядя сухими глазами прямо перед собой.

- Да, - отвечает она, - членские взносы в конце дня.

И голос ее сух, как глаза, а на сердце - горькая горечь, и нет у нее больше сил, и отчаяние охватывает ее. Сколько, сколько, сколько ей еще удастся выдержать, сколько сможет она еще терпеть, терпеть и молчать, и делать вид, что все хорошо, что ничего не происходит, шутить, улыбаться, отвечать на вопросы, собирать членские взносы, проводить комсомольские собрания, ходить в райком, писать доклады и сидеть, сидеть, сидеть в своем углу, не смея поднять глаза, и, поднимая их, снова опускать, слыша, как, заходясь, бьется сердце, громко - всем слышно это биение; его, наверное, можно услышать в соседней комнате. И каждый удар - это боль, не могу терпеть, не могу, и - ладонь на губы, чтобы не закричать, и каждый взгляд - это мука, и каждое слово, произносимое им, - это пытка: изо дня в день, вот уже три года, и она все длится, эта нескончаемая пытка, и она должна все терпеть, как если бы ничего не было, как если бы она была из камня и не способна была чувствовать ничего. Смотреть, слушать, видеть - и терпеть, терпеть, терпеть… "Боже, - говорит она, - ну за что, за что я должна терпеть. И почему?" Она говорит сама с собой, и сама себе задает она вопросы, на которые не в силах дать ответ, - а кто мог бы дать ей ответ? "Почему, - спрашивает она, - почему, почему?" Их миллионы, этих "почему", и что бы она ни делала, чем бы ни занималась и где бы ни была - в своем углу, склонившись над схемой и не в силах поднять глаз, в райкоме комсомола, на улице, в институте или дома, - всюду она пытается найти ответ, днем и ночью.

И ночью, когда она дома, когда она лежит у окна на жесткой своей постели и видит шкаф, отгородивший угол комнаты, где храпит отчим, и слышит, как в другом углу на диване ворочается и говорит во сне что-то Ларка, Лариса, сестра.

Люда лежит, и сон не идет, и прикладывает ледяные ладони то к пылающему лбу, то к груди, и снова: ну почему же все так случилось, и сколько это можно еще выдержать, и лучше бы ей умереть, не дожив до завтрашнего дня, когда все начнется сначала, и скорее бы он пришел, этот завтрашний день, когда начнется все опять.

Она лежит в темноте. Огромная коммунальная квартира полна неясных звуков, по улице, рыча, проходят грузовики, заставляя дом вздрагивать, и дрожат, позванивая, стекла, и ледяные ладони прижимаются к груди, где так больно, и с каждым ударом все больней, но и сладостно, и все сладостней, и снова больней, и она начинает кружиться в каком-то красочном мире. Может быть, она уже умерла, и музыка играет, и в музыке она слышит все те же "почему-почему-почему", и она спрашивает себя: "Это и есть любовь, да?"

Назад Дальше