И в темноте, открыты твои глаза или закрыты, ты видишь его, ты видишь узкое лицо с маленькими, глубоко посаженными глазами и слышишь его голос: "Да, Люда, конечно, Люда, да, да, пожалуйста", - и тут уже горечь становится непереносимой, и ты хочешь только одного - умереть. Да, только умереть, потому что вот он, ответ на твои "почему". Вот он, рядом, и ты близко, руку протянуть, и все же ты так далеко, как если бы на другом конце света, и остается только - умереть. Она не верит в бога, она не верит в чудеса, но если бы, если бы это могло быть, если бы существовали на свете чудеса и можно было сказать без слов то, что хочешь, передать то, что чувствуешь, - разве могло бы это продолжаться без конца? Разве имеет право один человек так мучить другого? Ведь ей проще умереть. Вот подойди он к ней и скажи: "Умри!" - и все. Все, все, она согласна на все, только бы однажды было так - прикосновение, и его руки, его ладони легли бы ей на плечи - и умереть, тут же, без единого слова, исчезнуть, и как хорошо…
Пинг-понг, пинг-понг…
Белый целлулоидный шарик взлетает, и падает, и снова взлетает. Так и она - надеется, и теряет надежду, и снова ее обретает, чтобы тут же потерять.
Почему он не придет и не положит ей руки на плечи?
Перерыв, перерыв… звонок прозвенел сразу вслед за словами: "Вас просит к себе главный инженер". И тут же зазвучали в полную силу голоса и загрохотали отодвинутые стулья - перерыв. Спины распрямляются, хрустят суставы, гул и грохот, шарканье ног, скрип открываемых и захлопывающихся дверей. Перерыв. Но Блинов еще сидит на своем месте, в правой руке карандаш 2Н, а на карандашной кальке - чертеж; он только что закончил этот чертеж - "Проект благоустройства площадки второго подъема". И перед тем как отколоть его, вытащить из мягкой древесины красные, зеленые и желтые кнопки, свернуть его трубочкой и передать чертежнице для калькировки, он снова и снова смотрит на матовую поверхность, рассеченную во всех направлениях толстыми и тонкими линиями. Он вглядывается в толстые и тонкие линии, словно пытаясь разглядеть что-то сверх того, что открывается взгляду, но способность к трансформации, к перевоплощению сегодня оставила его. Что, правда, все же не исключило проникновения чисто внешнего, как бы с высоты птичьего полета, откуда земля кажется подобием топографического чертежа. И Блинов, вглядываясь и напрягая взор, видит то, что проступает сквозь условные обозначения. Если воплощение в жизнь хоть иногда совпадает с замыслом создателя, площадка второго подъема в маленьком приволжском городке будет походить на райский сад, с тем только исключением, что никаких яблок там не будет, ибо на тонкой выносной линии, идущей от кружочков, обозначающих фруктовые деревья, ясно и недвусмысленно означено - вишня.
"И сказал бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя, дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод, в котором семя его на земле: и стало так.
И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево плодовитое, приносящее плод, в котором семя его по роду его. И увидал бог, что это хорошо.
И был вечер, и было утро: день третий".
Вот как это было в те баснословные времена, и вот что за работу выполнял Блинов - не мудрено, что он все смотрел и смотрел, потому что он ведь был не господь и мог ошибиться с первым приближением. Вот он и подправлял то здесь, то там, пока не посмотрел в последний раз и не увидел, что это хорошо. И здесь он мог перевести дух - что, похоже, сделал на третий день и сам творец. Да, не исключено, что Блинов был похож в эти минуты на господа бога - он тоже был творцом. Бог, правда, ухитрялся создать все сущее из ничего, а Блинов создавал райский сад на площадке насосной станции второго подъема из прямых и кривых линий, нанесенных графитом на карандашную кальку, - но еще вопрос, чья задача была сложнее. Несомненно одно - пока что Блинову не приходилось разочаровываться, наблюдая свои творения воплощенными в жизнь, и это-то и было самым большим чудом на свете, истинным чудом.
Ты сидишь у окна, и карандаш в твоей руке, послушно скользя по линейке, которая бесшумно передвигается вверх и вниз на латунных роликах, проводит вертикальные и горизонтальные, а также выносные линии, на которых четким шрифтом написано: "фруктовые деревья (вишня)". А потом, два или три года спустя (но для тебя эти два или три года, так же как и для Вечности, - одно мгновение), ты приезжаешь куда-нибудь в Струги Красные, или Карпогоры, или еще куда-нибудь и видишь, во что все это превратилось. Видишь деревья, усыпанные девственно-белыми цветами вишни, и нежно-зеленую траву под деревьями и знаешь, что все это родилось из переплетения толстых и тонких линий, которые некогда проводила твоя собственная рука, и, зная это, ты все-таки еще не можешь поверить до конца.
Но потом, однажды, рано или поздно, ты начинаешь верить в это, и чувство, которое возникает в тебе, разом вознаграждает тебя за все: за долгие часы, которые ты проводишь, согнувшись над доской, за потертые нарукавники из черного сатина и за многое другое. Ибо и потом, когда тебя уже не будет и прервется след твой на земле, все же останутся - не здесь, так в другом месте - сотворенные по слову твоему миры, и ты останешься, пусть даже не ведомый никому и безвестный, жить в них.
И увидел он, что это хорошо…
Уф, хорошо. Полегчало. Можно и дух перевести. Но в эту минуту доносится: "Тамара…" - и кто-то, ах, это Дементьева, одна из старой гвардии, машет ей рукой.
- В чем дело, Маша?
- Да вот барахлит моя телега, рвет нитку.
- А где механик? Фрол Петрович где?
- А он на "Интерлоках". И Модест с ним.
- Зови сюда. И Гурвича пусть прихватят.
И тут, в эти несколько минут, пока Маша уходит за механиками и снова приходит, она, переводя дыхание, снова успевает вспомнить о Тимофеевой, и о квартирных делах, и еще о многом, о чем она помнила с самого начала, о чем позже начисто забыла в обычной сутолоке рабочего утра: о Тимофеевой, и о Бернгардовке, и о том, что она должна позвонить своему брату Кольке, и о своей дочке, которая давно уже сидит за партой в школе. Обо всем, чем ей придется заниматься сегодня, завтра и послезавтра - и до конца дней. Она вспоминает об этом и еще о многом. И тут же забывает, потому что один за другим собираются механики - старый согбенный Петрович, и Модест, и взлохмаченный Гурвич, и тут они начинают колдовать вокруг этого остановившегося куска железа, пускать его, прослушивать, снова выключать, обмениваясь короткими репликами, междометиями, возгласами, пока наконец под ее нетерпеливыми взглядами Модест не выносит приговор, - надо разбирать. Она: "Как разбирать, вы что, с ума сошли? Вам дай волю, вы мне весь цех разберете, - мало вам "Интерлоков". И так из-за монтажа тридцать процентов машин не работает". Тут Гурвич подает голос: "Может, попробуем сменить пружину?" Петрович: "Пружин таких нет".
И тут она бежит снова к телефону и не помнит уже ни о чем, и в голове у нее только проклятая пружина, и она трясет кладовщика до тех пор, пока он сам не приносит ей эту пружину: с этой Ивановой, усвоил он, лучше не доводить дело до скандала. А она, подавая Модесту пружину, не может не сказать: интересно, кто у них механик - она или он, Модест? И тут она думает, что жаль, как жаль, что нет здесь Кольки, нет его рядом и никогда уже не будет так, как было. Зачем, зачем ушел он отсюда, где им было так хорошо, и где он был так на месте, и, уж конечно, будь он механиком, ей не пришлось бы добывать то пружину, то еще что-то. Не пришлось бы терпеть, что Модест то и дело "позволяет" себе, а она не может даже написать на него рапорт, потому что, сделай она это, администрация вынуждена будет его уволить. А что изменится? Хорошие, да и не только хорошие, механики сейчас на вес золота, всюду его возьмут с распростертыми объятиями и так же будут закрывать глаза на то, что он будет себе время от времени "позволять", лишь бы работал, лишь бы знал свое дело. А Модест был не просто мастером, не просто механиком, он был магом, волшебником и чудодеем, если только хотел…
Вот и сейчас он вертел в руках пружину и боролся сам с собой, потому что во рту у него было мерзко, голова гудела, и весь он был как выпотрошенная рыба, и хотелось ему одного: чтобы все оставили его в покое хотя бы на час, потому что вчера вечером они, конечно, опять перебрали и в голове у него что-то пульсировало и взрывалось. А тут еще этот всезнайка Гурвич со своей пружиной, как будто он, Модест, сам уже не понял без всяких там Гурвичей что к чему, и он хотел уже сунуть эту пружину Гурвичу и посмотреть, как он будет три часа копаться. Но тут он скосил глаза и увидел напряженный взгляд и твердо поджатые губы, и в его разбитой, взрывающейся голове что-то вспыхнуло… Хотя он не мог бы поклясться, было это или нет, так давно это было.
Он увидел какой-то солнечный день и себя - тогда он еще не был женат и не "позволял" себе, и все, думал он, будет иначе. И Томка - неужели эта самая? - прыгала в воду в красном купальнике, и что-то кричала из воды, и швыряла в него и Кольку пригоршни брызг… И что-то горькое - горше вчерашней выпитой водки - поднялось ко рту, и он сказал, отводя взгляд: "Ладно, ладно, оставьте меня, разберусь".
Но то ли он сказал это слишком тихо, то ли слишком громко говорил лохматый, легко возбудимый Гурвич с туговатым на ухо Фролом Петровичем, только никто не отреагировал на его слова, а он стоял с пружиной в руке и думал о том, что не потому он боится этих давних воспоминаний, что жалеет о чем-то, а потому, что эти воспоминания были не только бесполезны, но и вредны ему. Все уже прошло, и ничего уже нельзя было изменить в его судьбе, такой, он считал, загубленной и такой неудачной, что, право же, если бы нашелся человек, кому бы он мог высказать все, то такой человек, наверное, понял бы, что ничего другого, кроме как снова и снова "позволять" себе, у него не остается для поддержания гордости и веры в себя. А если не гордость и не вера, то что же ему оставалось? В чем он мог искать опору, чтобы ходить гордо и чувствовать себя человеком, - ведь не в той женщине, которую он уже давно не любил и которая уже давно не любила его. И - увы - не в детях, которых он так любил, но которые были еще слишком малы и глупы и не способны оценить его золотые руки, его мастерство, понять, как нужно ему чье-то искреннее восхищение, или удивление, или восторг, а если не это, то хотя бы просто внимание, как оно нужно любому артисту, - а кто же он был, как не артист, в своем деле, конечно.
Да, он себя не кем иным, как артистом, и не считал - и был прав. И, может быть, горше всего ему были именно такие минуты. Как было бы, наверное, обидно приме, которую затолкали в толпу, за кулисы, в задние ряды кордебалета, где не нужно особое, ни на чье не похожее мастерство, а только ремесло и синхронность.
Вот что он чувствовал и думал, может быть, и не такими словами, но так, в то время как Гурвич бегал вокруг машины, а Фрол Петрович мотал лобастой головой и долдонил: "Тут только Антипов может разобраться". И снова: "Только Антипов". И дальше он сказал: "Зови, Анатольевна, Антипова, он при этих машинах родился, он один и разбирается в них". Похоже, он собирался бубнить так до конца смены, уже не слушая, что говорит ему Гурвич, и где же ему было услышать то, что сказал он, Модест. А он думал, что если бы хоть кто-нибудь сказал ему хоть раз - ну вот хотя бы, как этот старый хрыч толкует сейчас про Антипова, - хоть кто-нибудь, ну хотя бы Томка или любой другой, чье слово значило бы для него больше, чем грамоты, что вручали ему время от времени, если бы кто сказал ему: "Нет, Модест, кроме тебя тут, пожалуй, никто не разберется", - разве он стоял бы тут истуканом, а не показал бы класс? Как тот, один-единственный раз, когда приехали англичане устанавливать свои полуавтоматы фирмы "монк" и он утер нос всем этим наладчикам в их фирменных комбинезонах. Да и то потому лишь, что понял: никто в это не поверит, если он не сделает, не совершит это на глазах у всех. Что он и сделал, наладил огромную махину на двое суток раньше, чем англичане.
И вот здесь он почувствовал прикосновение. Он весь дернулся и оглянулся - и снова натолкнулся на твердый взгляд. Нет, еще за мгновение до того, как он почувствовал прикосновение, он понял и даже спиной ощутил, что она все еще смотрит на него. А когда он обернулся и встретил ее взгляд, то опять показалось ему, что это уже было, но когда и где - он не помнил. Может быть, так она смотрела, подумал он, в безвозвратно прошедшие времена, когда, смеясь, бросала в него пригоршни блестящей воды. Но теперь-то она смотрела, в этом не было сомнений, значит, мог он предположить, что это уже случалось однажды. А она, тронув его за рукав, сказала: "Модест… сделай…" Сказала так тихо, что едва шевельнулись ее плотно сжатые, напряженно сомкнутые губы, которые давно уже утратили и розовый цвет, и припухлость пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет; так тихо, что он не услышал - услышать этого было нельзя, - а скорее увидел, догадался, сам произнес за нее эти два слова. И тут что-то дрогнуло в нем. Где-то там, в самой глубине, где, как он думал, уже и нет ничего, оттого что все живое там было давно уже выжжено, вытравлено спиртом и той мутью, густым и плотным илом, что оседал и оседал в его душе день за днем все эти последние десять, пятнадцать и двадцать лет. Но, значит, он все же был не прав, и не все было вытравлено и занесено, а может быть, в человеке вообще трудно вытравить все хорошее, доброе, в чем он так всегда нуждается, до конца.
Да, что-то в нем дрогнуло, что бы это ни было, и, когда он почувствовал это - с удивлением, близким к испугу, с недоверием и странной, непонятной ему самому радостью, - он вздохнул и даже как-то всхлипнул, набрав в легкие воздух, и зажмурился. Такое происходило с ним только в самом тяжелом запое, в мгновения, когда он трясущейся, непослушной рукой тянул ко рту последнюю, давно уже ненужную ему рюмку, перед тем как отключиться, впасть в немое, темное забытье, исчезнуть и умереть. Да, сейчас, когда он был трезв, все точно так же поплыло, а потом исчезло, словно провалилось, но разница была в том, что мгновенье спустя, когда он открыл глаза, все снова вернулось - цех, люди, вертящиеся, чавкающие, ненасытные машины. И губы, которые еще, казалось, не переставали шевелиться, и слова, которые еще не исчезли в ровном и четком шуме работающих станков, и Гурвич, который замер на бегу, смешно подняв руки, словно бегун, закончивший дистанцию. И тут же был он сам, Модест, он сам тоже проглядывался со стороны в то мгновение, когда вдруг закрыл и открыл глаза. И все это вместе взятое для стороннего взгляда не заняло и минуты - для стороннего, но не для него. А его - его словно в воду окунули, причем дважды, как в сказках, - сначала в мертвую, чтобы все срослось, держалось плотно, а потом в живую, чтобы душа вернулась в тело. И она вернулась, душа. Модест почувствовал ее возвращение: сквозь головную боль, сквозь мерзкий вкус во рту, сквозь шум и грохот его душа вернулась - робко, может быть, даже нехотя, может быть, со стыдом, может, ненадолго… И тут он показал ей - Томке? своей вернувшейся душе?.. самому ли себе или сразу всем, всему свету? - что он еще жив, Модест, что он еще дышит. А пока он дышит, нет такой человеком изобретенной и им же из металла изготовленной вещи, в которой он, Модест, не мог бы разобраться и сделать это в любое время суток, днем или ночью, пьяным или трезвым.
А уж про эти старые крутящиеся куски железа, изготовленные до войны, до революции, до нашего века, и говорить нечего. Стоило ему только захотеть и сбросить с захламленной души лень и мусор, как вновь приобретал он способность на слух определять все, что в такой машине происходило, словно он сам был машиной, - и ничьих советов ему не требовалось. Тем более Гурвича. И даже Фрола Петровича. И даже самого Антипова. Никто ему не был нужен, и если бы дошло дело до того, он разобрал бы сейчас эту машину с закрытыми глазами. Так что не удивительно, что Гурвич получил от него под зад, а сам он через несколько минут уже погрузился весь в металлическое чрево и исчез там, как Иона. А Гурвич и Фрол Петрович в недоумении отправились обратно к "Интерлокам", и не понять им было, что за черт вселился в Модеста и с чего он вдруг заорал на них, словно пчела его ужалила. Но и в самом непонимании их было признание прав Модеста на этот крик: то был Модест, до которого им всем, как это ни горько было признавать, было далеко, как до неба, хотя каждый из них был механиком хоть куда.
А он, Модест, свистел и напевал, и его свист и фальшивое пение, натыкаясь на железные бока машины, глохли, становились неслышными, исчезали. Но ему-то было плевать, он пел, он свистел для себя. И одного только он хотел: в тот момент, когда скажет: "Пускай" и машина снова оживет и зачавкает, сматывая с катушек бесконечные тонкие нити, чтобы, прожевав их, выпустить из железной утробы круглый рукав полотна, - чтобы в этот момент, вытирая с равнодушным видом замасленные руки, он снова встретил этот примерещившийся ему издалека взгляд. И пусть она не скажет ему больше ничего, пусть не разомкнет губ, пусть только посмотрит на него теми, не сегодняшними глазами - вот и все, что надо ему. Это и будет ему наградой - ведь большей награды он и не хочет, да и вообще не надо ему наград. Брызги сверкали на солнце, и вода, завихряясь, плескалась вокруг ее ног, и мокрый красный купальник обтягивал ее так, что он даже сейчас с тайным чувством восторга, как и тогда, мог вспомнить, как он глядел на ее груди, смотрел, отворачивался и снова смотрел, - ведь это все было, это все жило в нем. И уже одно то, что она помогла ему это вспомнить, было такой наградой, что других и не надо - лишь взгляд и воспоминание. И, свистя и напевая что-то без мотива и без слов, он мысленно говорил: "Томка… Томка…" И лицо у него было таким, какое бывает у юноши, впервые почувствовавшего толчок в сердце.
Теперь и у него перерыв.
Блинов медленно стягивает черные сатиновые нарукавники. Из стола он достает свой обед: бутерброды, завернутые в кальку, и термос с чаем. В памятке, которую написал ему некогда тренер по атлетической гимнастике Фима Флейшман, значится: в 12 часов дня - полкилограмма творога со сметаной и вареньем и один стакан фруктового сока. Но понятно, что он не может носить на работу творог со сметаной и вареньем. И сок здесь взять неоткуда. Кроме того, он не любит творог - ни со сметаной, ни в любом другом виде.
Он ест бутерброды и пьет чай. Медленно жует, запивает глотком темно-коричневой душистой жидкости, снова жует. Лицо его неподвижно и маловыразительно, как всегда; маленькие глаза полузакрыты. Никто не взялся бы сказать, о чем он думает в подобные минуты. Никто не взялся бы сказать, думает ли он вообще.
Он думает.