Он не удивился. Только поинтересовался, не думает ли она, что за городом дров больше. Размышлял долго. Его озябший нос висел над нею.
- Идите до Московского вокзала, а оттуда по путям: станции "Сортировочная", "Фарфоровый пост"… Там уже поле…
Она пошла серединой улицы, как шли все. Пошла быстро, даже дыхания перестало хватать, - потому что шла к Севе, потому что солнце, купаясь в искристом воздухе, уже заходило за дома. В ту же сторону шла она не одна: кажется, вся улица двинулась туда - в поле, к мужьям, братьям, детям. Казалось, невидимые волны человеческих стремлений пронизывали морозный воздух и, не сталкивая между собой, влекли каждого к его собственному пределу.
…Некоторое время ее и других идущих держали в парадной дома. В порыжевшем на закате небе раскаленно визжали снаряды и падали с глухим грохотом сердито и не страшно. Потом она снова шла, но теперь почему-то с нею не было сумки.
Потом промчалась пожарная машина. Потом прошла дом, в котором когда-то побывала в детстве, - он был разрушен.
Увидев вокзал, заволновалась, но вокзал был закрыт. Спросила мужчину - мужчины должны знать, где поля, на которых они воюют. Учительница, наверно, показалась прохожему смешной. Он растягивал губы, посматривая на маленькую, решительно настроенную женщину, не понимающую, что искать поле - это просто смешно. Он был очень грязен - и лицо, и пальто, зубы были тоже черны.
- Дамочка, идите по десятому маршруту, помните, как "десятка" ходила? Дойдете до Ржевки, до кольца, а там п-о-о-лей этих! - выбирайте, какое понравится, - и снова показал черные зубы.
Она шла мимо дворов с разобранными заборами, развалин домов, булочных с толпенками меняльщиков, солдат с опухшими лицами, баррикад, с проходами для проезда, мимо надолбов…
Вот Ржевка. Уже стало темно. В маленьких домиках топили печки, кое-где огоньки просвечивались сквозь светомаскировку, за которой здесь, на окраине города, наверно, особенно не следили. Мертвая тишина стояла над улицей. Только чуткий слух мог различить в воздухе глухое шевеление далекой войны. Стали попадаться места, которые можно было бы принять за поле, но она понимала, это пустыри, на которые сваливали мусор, сейчас под сугробами невидимый.
То чувство свободы, которое испытала, покинув райисполком, сжималось, сокращалось - оставался лишь маленький комочек, его грела робкими картинами детства, воспоминаниями о тете Маше, муже, который давал ей смелость жить до сих пор, о каких-то песнях, о каких-то стихах, о какой-то музыке. Все это, разбуженное в памяти, переместилось вперед - в пространство впереди. Теперь пустота и одиночество приобрели конечный размер. Тяжело и все слабее дыша, учительница уже с трудом передвигала стынущие в бурках ноги.
Широкая дорога закончилась, дальше пошла - узенькая и чистенькая. По ее сторонам показывались кустики. Они торчали из-под снега, как скелетики, и дрожали на ветру, от которого слезились глаза. Учительница прикрыла веки, и казалось, что не идет, а падает в темную пропасть, и хотелось выставить руки. Здесь уже не было ни домов, ни заборов - тут началось настоящее поле.
Оставалось самое простое - дождаться, когда остановятся сердце и ноги, только усталость и город - он будто вслед за нею передвигал свои опухшие от водянки ноги и наваливался на нее сзади темной горой. Остановилась, качнулась. "Боже ты мой…" - повела застывшими губами. "Еще немного", - проговорила себе… Комочек жизни совсем съежился и застыл.
Высоко над полем показался огонь. Не она, а кто-то другой удивился в ней: ах, вот оно как! Вот, как оно приходит. Вот так было с дорогим Севой…
Огонь качался и приближался. Учительница остановилась. Ее глаза не отрывались от огня. Двигались с огнем и тени. Потом послышался скрип шагов, который показался ей угрожающим. Хотела уйти в темноту, в дрожащие кусты. Но сугроб по сторонам дорожки был слишком высок.
Это были люди. Их было человек десять. Они разговаривали. Один из них нес фонарь, поднятый на длинной палке.
- Эй, кто тут? - окликнул ее напряженный голос.
Свое "я" Ксения Марковна еле услышала. Люди подошли. Свет бил в глаза. Они были в шапках, рабочих ватниках и валенках.
- Из города пришла?.. Менять, что ли?..
- Что есть у тебя?..
- На деньги, что ли?..
Они не удивлялись ее молчанию. Они сами решали, кто и зачем в такое время приходит на их поля.
- За молоком, наверно, - предположил один.
- За молоком, значит, - удостоверил другой.
- Молоко у Кругловых. Больше ни у кого здесь нет.
- Что-то не слышал я, что Васька молоко торгует?.. - засомневался кто-то.
Заговорили о молоке между собой. О борьбе, которую ведут между собой военные части. В начале один начальник дал команду корову на мясо зарезать. Но другой уже выписал Кругловым справку о том, что корова приписана к госпиталю - тяжелораненым молоко требуется. Но ходит слух, молоко отвозят одному туберкулезному начальнику повыше всех. И за коровой следит НКВД. Они и сено подвозят. Разговаривая, пошли дальше, оставляя после фонаря смертельную тьму. Но один оглянулся:
- А к Кругловым еще идти - будет сверток направо, - там дом их и стоит. Смотри, не пройди…
И еще послышалось:
- Эх-ма! Что только сейчас не деется, где народ ни бродит!..
Мысли Ксении Марковны спутались. Поле, корова, молоко. Люди объяснили, пройти ей осталось совсем немного. Помогая себе руками, поднялась на пригорок. Ветер закрутил юбку, заморозил. Черный дом приблизился. Вот дверь, крыльцо, но ступенек нет - метель намела сугроб…
- Мать моя родная! - всегда радостно вскрикивала Настя Круглова, когда рассказывала о появлении Ксении Марковны в ее доме. - Тихо. Как в погребе. Симка - поверите - не залаяла. А собака была: на дороге человек пройдет - она его уже облаивает! А тут человек к избе подошел - не слышит… И я ничего не слышу. Сплю-не сплю, - Васю поджидаю. И будто кто-то меня под бок подталкивает: будто что-то неладно на дворе. Надоело гаданьем мучаться - ругаясь иду. Ну и - тихо всё. Вернулась в избу - и будто постучал кто-то в дверь с улицы, на крюк закрытую, еще как в городе началось всё это.
Зажгла лампу. Крюк откинула. Дверь толкаю - не открывается, снегу нанесло. А я толкаю, спешу чего-то, кое-как пролезла: человек у крыльца лежит. Подбрасывали мертвецов-то! А я мертвецов, ужас, боюсь. Но тут - я не своя, под микитки хвать - живой-мертвый еще не знаю. Тащу в дом. И скорее дверь закрывать, будто человека украла. Вот как!
А когда Вася пришел, я ее уж размотала. Шубами на лежанке накрыла. Вася ухо свое к носу ее приставил - говорит: "Сопит".
И наутро спит и спит. Не померла ли? - я подходила. А к обеду уже, вижу, смотрит. Смотрит на стакан молока…
Стали мы жить-поживать. А в мае - и травка уже пошла, и трамвай заходил - проводили Марковну в город. Мы с нею плакали, а Вася мой - тот хохотун.
__________
Через дверь слышался петушиный голос: "Ксения Марковна, Ксения Марковна!.."
"Боже мой! - роптала старушка. - Они пришли. Они всегда в марте приходят… Я попрошу их впредь хотя бы за день звонить", - ей казалось, что эта мысль пришла к ней сейчас впервые. Ей казалось, что и дверь, собственно, она еще не успела открыть, а они - Вася и Настя - с каждым годом они становятся все меньше и меньше - уже успели ее обцеловать старыми, бескровными губами, затолкать подарками, без спроса вытащили тапочки - совсем не те, - и вот, разглядывают себя в трюмо - такого у них в деревне нет. И все это время в открытых дверях свечой стоит их племянник - "Племяш", большой, добродушный, который в жизни передвигался исключительно по чьему-нибудь понуждению.
Ксения Марковна смирялась. Прижимала седые волосы к головке и во главе гостей входила в комнату. Указывала на стулья, спрашивала о здоровье, в то время как Настя исчезала на кухне, куда с шумом уволакивала сумку с продуктами и откуда раздавались то возмущенные, то радостные возгласы: "Спички? Где спички?.. Опять соли нет на месте, как в прошлом году… Нашла! Нашла!.. Разве можно соль держать открытой, она же тухнет!.." А Вася метался, спешил все рассмотреть, потрогать, изумляясь существованию ненужных вещей. Каждый год его осмотр завершался колебаниями: что там за книжища под потолком на полке - и решением: не упустить возможности ее достать.
Подставлялась лестница, и он убывал в полутьму припотолочного пространства, откуда доносились трудовые стоны, с которыми спускался вниз счастливый с дореволюционным изданием "Мертвых душ" Гоголя - и оглядывал всех: "Смотрите, что я нашел!"
Вася вращал толстые листы книги с иллюстрациями Верейского, а в коридорчике раздавались запах еды и звон посуды.
Ксения Марковна в низком кресле думала: "Я их понимаю, им нужны развлечения, разнообразие и другие люди".
Из кухни голос Насти доносил последнюю информацию:
- Теперь у нас Ксения Марковна две козочки - Нинка и Ксения. Я Василию говорю: "Ксеней-то зачем звать. Есть у нас Ксения - человек добрый, хороший". А он: "Так и козочка, смотри - добрая, хорошая". - "Ну и ладно, думаю, будем чаще нашу Ксению Марковну вспоминать". А коровки у нас больше нет. Стара стала, а заводить молодку - не то что не по силам, а не надо. Будет от нас боль-шой сюрприз!
Василий пальцем показал в сторону кухни.
- Она целую баклажку с козьим молоком прихватила, - выдал тайну Вася. - Будем, говорит, Марковну молоком отпаивать.
Старая учительница думала: "Какие они, однако, озорники"…
ЭПИЛОГ
…Проходили двадцать - тридцать - пятьдесят лет, но тем, кто жил во время осады в городе, всегда казалось, что им довелось увидеть нечто поверх времени.
Никто не решится сказать, что люди, живущие на земле, готовы повторить это. Но сказать, что такое уже никто и никогда и не сможет выдержать, - значит устранить из будущего веру в человечество.
В истории военного искусства операции, блестяще осуществившие окружение противника, но так его и не сломившие, всегда будут вызывать подозрение. Историки осады будут вновь и вновь пересчитывать число защитников, запасы продовольствия, боеприпасов и всегда заподозрят в цифрах опасную относительность.
Они увидят: все делалось несвоевременно, но все вовремя исправлялось; решения принимались бездарные и нелепые, но в них, как показал ход событий, был великий смысл.
Осада этого города не была военным сражением в прямом смысле слова. По ту сторону фронта стояла победоносная, лучшая в мире профессиональная армия, по эту - вооруженные кое-как горожане и ошметки разгромленных армий.
В Ленинграде призыв войскам: "Отступать некуда - позади Ленинград!" - выглядел глупо.
Не было героизма в том, что бабушка шла с бидоном за водой на Фонтанку, а дистрофик-токарь точил детали, пока держали ноги. Если отбросить патетику, и стрелок в окопе ничего героического не совершал. У осажденных не было цели, с которой они могли согласиться или не согласиться.
И для старушки, и для токаря, и для солдата, и для малыша, только что появившегося на свет, - враг являлся образом абсолютной смерти.
И как бы ни было страшным и пугающим, чудесным и высоким, величественным и жалким в тех или иных моментах, деталях, поступках, по тем или иным документам происходившее с городом, - нужно понять и запомнить: перед нами не пьеса и не кино, не версия событий, не калейдоскоп впечатлений и переживаний, перед нами жизнь огромного города, попавшего в капкан смерти, - жизнь единого существа, чьи порывы и судороги, жалобы и проклятия - были борьбой все той же безвинной жизни, изо дня в день смотрящей в глаза смерти.
Мало кто из горожан за все годы блокады увидел в яви хотя бы одного вражеского солдата - но и бабушка, и солдат, трехлетний малыш и академик, ночующий в бомбоубежище своего дома, воспринимали врагов предельно лично, как свою собственную тень - тень преследующей смерти.
Враг поджег продовольственные склады, бомбит водокачку, жилые кварталы, орудия метят по трамвайным остановкам, перекресткам улиц, госпиталям, враг сбрасывает, издеваясь над голодными людьми, фальшивые карточки.
Враг не был анонимным, потому что был стерильно низок, расчетлив, методичен. Это был апофеоз деградации немецкой армии, которая тем сильнее вызывала чувство ужаса и гадливости, чем большие достижения цивилизации ее обслуживали.
Установки генералов и технология войны, освоенная солдатами, открывались во всей своей общей враждебности ко всем другим людям.
Если изыскивать в городе что-то с ними сходное по состоянию сознания и разбуженных инстинктов, так это человекоедение горожан, тронувшихся умом. Ни рассудок, ни инстинкт уже не удерживали их в человеческом сообществе, они опустились в состояние некоего ОНО - существа пожирающего - с зубо-желудочно-кишечным трактом, заменившим все.
Это приведенное сравнение удивит нас сходством итогового результата деградации тех и других. Не удивительно, что враг должен был позорно проиграть вместе со своими генералами, военными заводами, академиями и Гитлером, который в финале понял, что его немцы не заслужили право на существование.
Это был путь к моральному коллапсу, к самоубийству, к позорному одиночеству, ведь ни одному из них после войны нельзя протянуть руки.
Они вызывали чувство гадливости и снисходительной жалости у тех, кто был, несмотря ни на что, все же на жалость был способен.
…Мои слова не преувеличивают.
ДО СВИДАНЬЯ, ТОВАРИЩИ!
Повесть
1
Девятого июля 1941 года летчик Павел Чугунов возвращался в свою часть. Пять дней назад он вылетел на связном "У-2" с аэродрома - теперь до него оставалось минут двадцать лета - с заданием доставить кипу оперативных карт для войск, ведущих бои на пересечении границ Украины и Белоруссии. А там последовали другие задания, уже армейского и корпусного командования, и только сегодня, вывезя какого-то важного военачальника на тыловой аэродром, он возвращался в свой полк. Он знал, что немецкие "мессера" шныряют и в этих местах, но был уверен, что его приключения на сегодняшний день закончились, можно не вертеть по сторонам головой, - и расслабился. Впервые с начала войны с таким беспристрастным любопытством летчик смотрел вниз на уходящие назад поля, на рощицы, оконтуренные длинными тенями, на паровозик, влекущий состав почти в одном с ним направлении. Неправдоподобной обычностью веяло от равнины. Склонный к язвительности, когда ему предлагают принять желаемое за действительное, он не верил благодушию наступающего вечера; этот мирный пейзаж ему казался наивной маскировкой наступившего на земле хаоса. И паровозик, думал он, наверно, следовал не туда, куда нужно, и вез не то, что надо было бы, да и машинист не знает и не может узнать, что в этот момент делается и что нужно делать.
Признаки наступающего хаоса Чугунов почувствовал уже на заволжском аэродроме, где в спешном порядке формировались авиационные части и группы, - раздергивали прибывающих летчиков, экипажи, эскадрильи, самолеты, командный состав, специалистов. И слово появилось - "переориентировка", что означало: одно дело бросай и берись за другое, потом "переориентировка" требовала бросать начатое и ждать нового распоряжения. Одни по каждому поводу куда-то бежали выспрашивать, советовать, предлагать свои услуги, другие отказывались вникать в эту унижающую кадровых военных суету и беспорядок и терпеливо ждали. Каждый день небо стояло знойным белесым столбом. Перед обедом в недалеком старом пруду кипело от загорелых тел, прибойные волнишки все подходы к воде сделали скользкими. Вечерами к КПП подходили бабы с черникой и малиной, в казарме шипел патефон с томными танго, вдоль кое-как обозначенного в одну проволоку аэродрома в сумерках возникали пары и исчезали. Чугунов удивлялся тем отрешенным счастливым выражениям, с которыми за полночь возвращались ухажеры. Укладывались, ворочались, засыпали. Он же потерял сон, слушал тишину до устали, как будто оставался единственным сторожем в ночи. Он ловил себя на том, что наслаждается наполняющим его до предела большим ожиданием, и прощал эту слабость, за которую он заплатит когда-нибудь сполна. Ему хотелось кому-то сказать: ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО, стараясь очистить внутренний голос от самоутешения. Это удавалось, и он засыпал.
Примерившихся уже к службе на Баренцевом море, где требовались экипажи для морской разведки, их вдруг в составе одной эскадрильи "СБ" перебросили сюда - в край маленьких русских городков, названия которых он никогда не слышал, где им предстояло провести слетку, дождаться остальные эскадрильи и затем вступить в бой уже в составе полнокровного бомбардировочного полка. Не успели обосноваться, получить зенитное прикрытие, вырыть капониры и довести состав до штатного, попали под безнаказанную бомбежку. А на следующий день - еще чернели на аэродроме пятна выгоревшей травы и белели заплаты кое-как присыпанных гравием воронок - он получил задание определить линию соприкосновения наших отступающих войск с противником и вылетел на самолете, единственном оставшемся в исправности.
Ясно, командование полка и начальство выше хотело вырваться из унижающего бездействия. Одно то, что самолет нужно было к полету готовить, давать задание, а потом ждать возвращения разведчика, - уже это должно было вернуть людям, оставшимся после налета без машин, без запаса горючего, если не оптимизм, то, по крайней мере, ощущение своей реальности. Это был его первый боевой вылет, если, конечно, не считать военные действия на Халхин-Голе. И считать, в самом деле, не стоило. Там была нормальная война: ты мог проиграть бой сегодня и выиграть завтра и послезавтра. Теперь война пошла ненормальная. По тому остервенению, с каким пара "мессершмиттов" набросились на тихоходный "СБ", еще не успевший набрать высоту, было ясно: его присутствие в воздухе выглядело в глазах немцев дерзостью и глупостью - они отказывали русским в праве летать в собственном небе.
Сейчас Чугунов все случившееся помнил, как фильм с наполовину вырезанными кадрами. То видит, как лохматится обшивка плоскостей, распоротых пулеметными очередями, то слышит крики штурмана: "Командир! Командир!" - он хотел и не успевал предупредить Чугунова о новой атаке истребителей. Набегающая земля, неуклюжая тяжесть самолета, придавливающая все неотвратимее к земле, и какие-то чудом найденные проблески управления, которым удивлялся, и свой собственный крик, снисходительный и злой: "Бейте! Бейте! Суки!" - это врагам, расстреливающим бомбардировщик то справа, то слева. Стрелки приборов - одни уперлись в "нуль", другие мотались по шкалам, как будто пытались ускользнуть от своей судьбы. Совсем не запомнил посадку, прыжок на картофельное поле, и сразу белый, бездымный столп пламени с угрожающих гулом над бедной "эсбушкой".