Здесь мы как раз вышли на круглую площадь - ту самую, из сна Перейры - и заметили там, вдали, свет того самого фонаря, единственного на весь город, если мне не изменяет память. Это было настоящим сюрпризом, и еще два силуэта у подножия фонаря, как само откровение жизни. Наше одиночество и насущная необходимость в свете толкнули нас приблизиться к этим двоим. Из центра площади можно было лучше рассмотреть эту сцену: это были два сертанехос, стоявшие, опершись на велосипед. Их тонкие ноги болтались в тряпичных штанинах, и смех, звук которого не доходил до нас, сотрясал их плечи. Они рассматривали у себя под ногами что-то испускавшее тусклое сияние. Наконец мы проникли под светящийся купол фонаря. Никакого сомнения: смех сертанехос был вызван бледным свечением у них под ногами. Смех пробирал все их нутро, но беззвучно. Эта немая веселость не могла не привлечь наше внимание, как и танцующий свет, скрываемый теперь их голыми ступнями и разметавшимися полами штанин. Они справили себе маленький черно-белый экран, питавшийся от городского источника электричества. И, честное слово, работало! Они как раз смотрели "Золотую лихорадку" Чарли Чаплина. Один из них стоял, облокотившись на седло, второй - на заржавленный руль велосипеда. Оба смеялись беззвучным смехом, смотря этот немой фильм. Они смеялись, глядя, как Чарли борется со снегом и ветром, смеялись, наблюдая, как Чарли поглощает свой башмак и обсасывает шнурки, смеялись, видя, как Чарли обратился в аппетитную курочку, за которой гонится его оголодавший компаньон, смеялись, наблюдая, как Чарли соблазняет Джорджию. И вот мы тоже принимаемся смеяться, не удержавшись при виде Чарли, который втыкает две вилки в пирожки, завлекая Джорджию. Но Джорджия не придет, это сон, Чарли заснул на столе, напрасно приготовленном для нее, Джорджия танцует с другими в салуне, а Чарли, уснувший в своей пустынной хижине, видит во сне танец пирожков, а мы все смеемся, как и эти двое, которые никогда не видели ни пирожков, ни пуант балерины, и мы четверо, никогда не знавшие голода, смеемся тем же беззвучным смехом, в те же моменты, на тех же кадрах, смеемся над теми же шутками, над этим неисчерпаемым источником веселья для голодных, над этими чудачествами одинокого человечка, мы смеемся все вместе в ночи Терезины, которую мы совершенно не видели, в которую никогда уже не вернемся; внезапно Терезина стала столицей мира.
"Вот там - жизнь", - мимоходом говорит себе Мануэль Перейра да Понте Мартинс в своем собственном сне.
И здесь открывается окно моей истории.
III. Окно. La fenêtre. The window. La ventana. El-taka. La janela. Das Fenster. La finestra
1.
Если бы мне нужно было рассказать историю этого диктатора-агорафоба, то первый двойник Перейры убежал бы у меня именно через это окно.
Открытие фильма Чаплина…
Как явление архангела.
Которое перевернуло бы всю его жизнь.
Не изменив при этом его судьбы.
2.
Кто он, этот двойник? Откуда?
Неизвестный из глубинки, как все те (домашняя прислуга, полицейские, подручные, проститутки, садовники, работницы на тяжелых работах), которых нанимают, чтобы служили, держа рот на замке.
Когда Перейра нанял его, он работал цирюльником в маленьком городке под Терезиной, в трех днях пути от своего родного села. До этой встречи история его была самой обыкновенной: история ребенка, достаточно смышленого, чтобы однажды его обязательно заметил какой-нибудь заезжий иезуит, взял с собой в город, обучил чтению и письму, немного латыни, чтобы служить мессу, двум-трем словечкам на иностранных языках, нескольким начальным понятиям в математике и хорошим манерам. Однако иезуита убивает преследователь священников, и мальца подбирает местный цирюльник, чтобы научить его управляться с лезвием и ножницами, прежде чем оставить ему свою лавочку, в свою очередь скончавшись от вомито негро. (Ах да! Он же еще научил его итальянскому: ведь это был старый итальянец, этот цирюльник, гарибальдиец, давным-давно высланный из страны и куда-то спешно задевавший свою красную рубашку.)
Став уже молодым человеком, наш ученик цирюльника отпускает бороду, чтобы, бреясь, учиться ремеслу на себе самом, поскольку бородачи - известная редкость в глубинке. Раздвоенную, квадратную, заостренную, императорскую, густую или завитую по-гарибальдийски - каждый месяц он носит новую бороду и подходящие к ней усы. И, что бы он ни выбрал, у него всегда бравый вид. К тому же он отличный парикмахер.
Итак, однажды, во время президентского визита, какой-то Фальстаф ветром влетает к нему в лавочку: это Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков. Калладо хотел бы, чтобы в тропические заросли у него на лице внесли немного порядка. Наш парикмахер принимается за бороду, отсекая ее кривым ножом, немного прореживает шевелюру, убирает заросли в ноздрях и в ушах, выравнивает бешеную поросль его бровей, наконец причесывает его, обдает ароматом одеколона и заканчивает свою работу по приведению клиента в божеский вид, обтерев его теплым полотенцем и припудрив тальком; словом, он делает из него столь представительную персону, что час спустя сам президент Перейра лично является к нему в лавочку и важно усаживается в кресло:
- Сделай меня таким же красивым, как этот.
Перейра пальцем указывает на Калладо, который стоит позади него, свеженький как огурчик.
- Только не забудь, что я - это образ, в котором ничего нельзя менять.
У парикмахера здесь совсем мало работы: немного укоротить волосы президенту, подчеркнув чистоту линий его лица. Оно ему прекрасно знакомо, это лицо президента, его портреты развешены повсюду, в том числе и в лавочке брадобрея. У него возникает такое впечатление, будто он копирует рисунок.
Пока молодой человек работает, Перейра не спускает с него глаз. Это как-то странно. Обычно клиенты, когда их причесывают, любуются только на себя самих; а этот почему-то уставился на парикмахера. Который ловко управляется с ножницами и гребешком как ни в чем не бывало.
Но тут президент вскакивает с кресла, срывает с себя салфетку и указывает пальцем на дверь.
- Калладо, оставьте нас наедине с этим человеком.
Мануэль Калладо Креспо выходит.
- Садись.
Перейра протягивает парикмахеру помазок и чашку с мылом.
- Сбрей эту дурацкую бороду и усы, причешись, как ты меня причесал, и скажи, что ты видишь.
Вот так юный брадобрей открывает свое сходство с диктатором с точностью до закорючки эпсилона: подобные лица столь четко очерчены, что можно подумать, будто их вывела одна рука одной линией, по той же причине они и не старятся, как ожидаешь. ("Подумать только, ведь каким он был красавчиком в молодости…")
Продолжение известно. Перейра нанимает двойника под большим секретом ("скажешь своей матери, что поступил цирюльником на трансатлантический лайнер"), натаскивает его в подражании, стараясь, чтобы тот забыл, кто он такой, короче, оставляет на него свою жизнь здесь, чтобы отправиться вести другую в Европе, вдали от толп кровожадных крестьян.
3.
Прекрасно. На этом этапе рассказа двойник (который уже некоторое время исполняет роль президента) ничего не знает о кинематографе. Он появился на свет в тот же год, что и мелькающие картинки, но и двадцать пять лет спустя они еще не достигли Терезины, этого сердца, затерянного в глубине страны.
Со своей стороны Перейра предпочитает театр. "Предпочитает", впрочем, не совсем то слово; кинематограф его просто не интересует. Нет, даже не это, скорее…
Каким бы странным это ни казалось, но, когда Перейра впервые увидел мелькающие картинки, он испугался, вот в чем все дело. Это случилось в самом начале его пребывания в Европе; Перейра находился тогда в Лондоне, среди прочих зрителей, в темном зале, пялясь на идиотскую пантомиму, сопровождаемую звуками расстроенного фортепиано. В то время как вокруг него все взрывались уморительным хохотом, посасывая свои трубки и сигары (вне зависимости от того, что показывали, пусть даже "Политого поливальщика"…), Перейра почувствовал, как из его детства на него наступает тот самый страх, от которого перехватывало дыхание, когда свет луны и порывы ветра заставляли плясать тени полога его постели, которая внезапно казалась ему затерянной где-то в необъятности материка. Черно-белые кадры напугали его. Молчание напугало его, эти немые рты напугали его, эта говорящая немота, еще больше подчеркиваемая колкими клавишами инструмента… нематериальность персонажей… эти бесплотные тела… их дрожащая мимолетность… синеватый пучок света прожектора… как танцующая смерть, все это… смутное предчувствие, что, если аппарат погаснет, эти картинки исчезнут, унеся с собой свет и остальных зрителей, и оставят его одного, в темноте.
Однако в Перейре государственный муж быстро одержал верх. "Кинематограф - это всего лишь фабрика грез, - решил он. - У наших крестьян и так достаточно предрассудков, чтобы еще усугублять ситуацию этими неосязаемыми химерами". Итак, никакого кинематографа на земле синкретизма, точка. А значит, и в Терезине. Речь шла о здоровом духе целого народа.
Зато театр… Перейра восторгался одним лишь театром.
- Театр - это метафора политики.
Он часто распространялся на эту тему, болтая с Кэтлин Локридж.
- На сцене ты играешь короля, никогда не забывая при этом, кто ты есть; сидя в зале, ты забываешься, теряясь во времени и пространстве, но, однако же, постоянно присутствуя здесь…
Он без конца сыпал подобными истинами.
- Обман простаков? - возражала шотландская танцовщица.
- Всевидящих простаков, моя дорогая. Вся политическая игра держится на этом.
Сам он мог незаметно разворачивать тему того самого "этого".
- В политике, - как-то возразила она, - мертвые не выходят на поклон.
- В то время как плохие актеришки никогда себе в этом не отказывают, это правда, - признал он. - Это лишь доказывает, что политика, в том числе и моя собственная, дело нравственности.
Как-то раз, когда она снова толкала его на подобные защитные речи, с пеной у рта отстаивая достоинства кинематографа, Перейра выдал разгромный аргумент:
- В кинозалах пахнет потом, в театрах - женщинами. Я предпочитаю второе. Вот.
Для того чтобы выбрать линию политики в культуре, большего и не требуется.
Так что кинематограф был запрещен в Терезине, зато юный президент возвел здесь новый театр имени Мануэля Перейры да Понте Мартинса. Здание представляло собой восьмиугольную ротонду с металлическими лонжеронами и вспомогательными потолочными балками, строительство его было поручено французскому инженеру Гюставу Эйфелю, но план нарисовал сам Перейра. Ему хотелось придать театру вид "тропической беседки": он заставил отделать под дерево железные балки, изогнуть их, подобно ветвям деревьев, при этом каждый болт должен был напоминать сучок. Крышу покрыли цинковыми листами; лианы скрученных кабелей обвивали все вокруг; сверху все покрыли суриком и выкрасили в зеленый цвет, выбрав самый сочный оттенок. В результате получился кусочек Амазонии из нержавейки, выросший в самом сердце жаждущей Терезины: театр Мануэля Перейры да Понте Мартинса.
4.
Случаю было угодно, чтобы двойник узнал о кинематографе в тот самый вечер, когда он должен был участвовать в торжественном открытии театра Мануэля Перейры да Понте Мартинса. На открытие специально прибыла парижская труппа, чтобы дать "Ставку" Эжена Лабиша.
Двойник вошел в президентскую ложу, украшенную золочеными венками. "Ах! Вот и президент! - Весь зал встает; шелест платьев, аплодисменты, приглушаемые шелком перчаток. - Боже, как он красив!" "Спасибо, спасибо, приветствую всех вас, прошу садиться", - красноречиво говорят руки - мягкие руки пастыря, то есть псевдопрезидента. Свет гаснет, третий звонок, занавес, Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков, тихонько подбирается сзади к двойнику: "Я здесь, господин президент", - и с первого же слова в ложе воцаряется невыносимая скука. Двойник уже давно играет роль Перейры. Он, если можно так сказать, на пике своего творчества. Актер внутри него уже судит других актеров: "Эти люди на сцене не умеют играть. Слова слетают у них с губ, не пройдя через все тело. Они говорят в нос и орут так, будто обращаются к глухим или к детям. И как они торопятся выдать свою реплику! Давай-ка посторонись, чтобы меня было слышно… Им неизвестно искусство слушать. Сколько бы они продержались перед бесконечной чередой несчастных, которых мне приходится исповедовать каждый вечер? И как бы они произнесли это "Я выслушал тебя", которое отпускает, утешая?" Предавшись этим мыслям, двойник потерял нить разыгрываемой пьесы. Так о чем тут речь? Все то же… Двойник недостаточно владеет французским языком, чтобы следовать за чехардой реплик. Но отрывки, которые переводит ему на ухо Калладо, утверждают его во мнении: эти персонажи не говорят друг с другом, в их словах нет никакого посыла, никто не существует на этой сцене. Двойник рассеянно пробегает глазами по соседним ложам: "Бог мой, кажется, дипломатическому корпусу все это интересно. А на лице сэра Энтони Кальвина Кука, посла Великобритании, можно даже уловить полуулыбку".
- Не стоит заблуждаться, господин президент, - шепчет ему Калладо, - англичанин, скорее всего, сейчас говорит себе, что Шоу решительно превосходит Лабиша.
Двойник улыбается в темноте: "Конечно, дипломаты довольны, оказывается, можно ломать комедию хуже, чем это делают они сами…" Но улыбка тотчас превращается в гримасу: эта шутка принадлежит не ему, это голос Перейры! Снова это наваждение. "Перейра думает вместо меня! Перейра говорит у меня внутри". Холодный пот. Это же чистое наваждение! "Встряхнись, - подтрунивает над ним голос Перейры, - не зацикливайся на себе, не думай обо мне, ведь все это происходит на сцене…" Двойник подчиняется, делает над собой нечеловеческое усилие, чтобы вновь обратиться к "Ставке" Эжена Лабиша.
К счастью, дверь президентской ложи открывается. Входит капитан Геррильо Мартинс из службы разведки. Капитан спешит сообщить президенту, что его люди только что задержали одного человека, который серьезно нарушил правила расклейки афиш.
- Я приказал задержать его и конфисковать материалы, - уточняет капитан Геррильо Мартинс, прибавляя: - Сейчас его допрашивают.
- Это меня не касается, - отвечает двойник, - обратитесь к полковнику Ристу.
Но как только дверь затворяется, он вскрикивает:
- Нет, Геррильо, обождите, я иду!
И, обращаясь к Мануэлю Калладо Креспо, который остается в ложе:
- Расскажете мне, чем кончилось, Калладо, чтобы я не выглядел полным идиотом, когда надо будет поздравлять этих олухов.
Собственно, все, что он должен сказать труппе, уже содержится в телеграмме, отправленной Перейрой по этому случаю: "Ты им скажешь: ""Ставка" - это шедевр комедийного жанра. Пожалуй, лишь Бернард Шоу может развеселить меня так же, как Лабиш, но только в другом ключе"".
5.
Сбежав из президентской ложи, чтобы отделаться от голоса Перейры, двойник вышел из своей роли, он это прекрасно понимает. Он знает, что ему следовало остаться на своем посту и позволить капитану Геррильо Мартинсу представить свой отчет полковнику Эдуардо Ристу, как того требует порядок иерархии. Это, конечно, пустяк, небольшое отступление, первое к тому же, но оно повернет течение всей его жизни - не изменяя при этом его судьбы - и, как он скажет потом, "я еще не ведал об этом".
В кабинете Перейры (том самом, где Перейра, помимо всего прочего, научил его танцевать танго) двойник может на минутку расслабиться. Он не спеша покуривает, рассматривая материалы, конфискованные людьми Геррильо Мартинса: нечто вроде коробки фотоаппарата, посаженной на треножник и снабженной ручкой (кинопроектор - он такого еще в жизни не видел), четыре металлические коробки, круглые и плоские, двойник неумело открывает одну из них, сломав себе при этом ноготь (кинопленка - он такого в жизни не видел), сверток тех самых афиш, которые неизвестный расклеивал по стенам Терезины.
- А! Вот и он, смертный грех…
Афиша, разложенная на столе, являет взору лицо человека, которое не принадлежит ни Вседержителю, ни президенту Перейре да Понте. Курчавая голова под маленькой круглой шляпой-пирожком, нахлобученной набекрень. С первого же взгляда двойник понимает реакцию Геррильо Мартинса. Нужно быть большим наглецом, чтобы отважиться расклеивать на стенах Терезины изображения человека с таким бунтарским видом! Все в этом лице выражает откровенную насмешку - одним уголком губ он улыбается, спрашивая: "Вы в самом деле в это верите?", а другим, иронически изогнутым вниз, подтрунивает: "Тем хуже для вас!" Вытаращенный правый глаз удивляется: "Что, такие простаки?" Скошенная левая бровь смеется: "Бедные мои друзья…" Свет в глазах, скобки морщинок, усики (может, накладные?) - все смеется…
И вся эта насмешка подписана одним именем:
Чарли Чаплин
Выходка, мятеж, решимость…
Комик - это больше чем просто скоморох.
Возмутитель спокойствия.
Намеренный рассмешить всю страну.
За счет кого?
Именно это и интересовало больше всего людей Геррильо Мартинса.
Что он такое, этот Чаплин, "на самом деле"?
- Введите арестованного.
6.
Чарли Чаплин, если, конечно, это он, ни на что не похож. Он глядит на двойника одним своим глазом, распухшим, как зад бабуина (Алекса, бабуина из зоопарка Терезины). Другой глаз закрыт. Нос ему сломали, челюсть, вероятно, тоже. Охранники скорее тащат его, чем ведут. Бог мой, не скажешь, чтобы они работали спустя рукава! Полковнику Эдуардо Ристу это вряд ли понравится. "Деревня, - скажет Эдуардо, - только и знают, что дубасить. Для них сведения - это сок человека, их можно достать, только выжимая и раздавливая".
Двойник указывает на стул.
- Усадите его и оставьте нас.
Оставшись наедине с арестованным, двойник указывает на афишу:
- Это ты?
Тот отрицательно мотает головой.
Нет, на афише не он; на афише - Чарли Чаплин, англичанин, подвизавшийся актером у янки, в Америке, иммигрант, которому удалось прославиться… А он сам, арестованный, всего лишь аноним, бывший сотрудник компании "Мютюэль фильм корпорэйшн", киномеханик, оставшийся не у дел, латиноамериканец, сбежавший из Штатов с этим аппаратом и несколькими пленками, спеша вернуться в свою страну, к своей семье, домой.
- Ты их украл?