Среди горестей и бед
Наше счастье - президент.
В Терезине народ
Божьей милостью живет.
Свыше дан нам лучший царь,
Сверхгуманный государь!
И в конце концов тихий продолжительный смех убаюкивает его.
9.
Бесполезно задерживаться на о том, чем явилось это путешествие через континент. Он сам охотно будет рассказывать о нем всем, кто захочет об этом услышать, в последние годы своей жизни. Расскажет о том дне, когда пума сожрала его ослицу, сперва заманив его самого подальше от места привала, гадя то там, то здесь, оставляя такие свежие следы, что казалось, она всегда где-то рядом, на расстоянии ружейного выстрела, иногда даже показываясь на глаза (дважды у человека было время прицелиться в нее, это была даже не пума, а суцуарана, ирбис размером с тигра, которая под своим черным плащом носила пятна леопарда, похожие на шрамы, заржавевшие от времени), но зверь тотчас же исчезал, заманивая охотника все дальше и дальше, запутывая его, до тех пор пока не бросил его посреди колючего кустарника, чтобы вернуться и загрызть ослицу, утащить ее и сожрать вместе со своим семейством, оставив от бедного вьючного животного "только рожки да ножки", да еще катушки пленки и кинопроектор.
Затем наступила очередь лошади, укушенной в ноздрю рогатой гадюкой в тот самый момент, когда опустила шею, пытаясь высосать влагу из лужицы грязи, где и притаился гад. Сколько времени, интересно, эта дрянь весом в семь кило и длиной метр шестьдесят ожидала шершавого поцелуя его лошади, свернувшись кольцами в той грязной луже? Затем он сам чуть не загнулся: отрубая голову рептилии своим мачете, он задел полость с ядом; отравленная капля брызнула ему на щеку, попав в ранку от укуса комара, и вот он стал пухнуть, как бурдюк, и причитать от боли, как Святая Мадонна. Он расскажет о своих кошмарах, о том, как ему стала сниться ожившая флора: звери, птицы, рептилии, насекомые - все объединились, чтобы восстать против рода человеческого, единственным представителем которого на земле оказался именно он. Расскажет, как он шел в этом бесконечном бреду, оставшись без ослицы и без лошади, взвалив на плечо кинопроектор и неся, как новорожденного, катушки с пленкой, сложенные в нечто вроде гамака, повязанного у него на груди.
- Одновременно Христос с крестом и Мадонна с младенцем, да! Я был апостолом кинематографа.
Здесь он провалился в глубокую кому и опомнился уже закупоренный в четыре глинобитные стены, усыпанный какими-то пахучими листьями; его похоронила семья крестьян кабокло, бабушка которых кормила его в младенчестве.
- Эта старушка жевала мякоть кокоса, прежде чем отправить мне в рот эту жвачку кончиком своего языка. А поскольку она к тому же еще жевала табак, я впридачу заглатывал и слюну с соком табака. Думаю, поэтому я довольно быстро поправился - только бы все скорее прекратилось.
Естественно, эти кабокло не знали электричества и не подозревали о существовании кинематографа. Когда жители деревни спросили его, что "представляла" собой (годы спустя он все еще умилялся, вспоминая, как этот допытливый глагол слетал с их невежественных губ) эта машина - кинопроектор - и для чего нужны были колеса без спиц - коробки с катушками пленки, - он им ответил, что это аппарат, который показывал мечты, и что эти самые мечты хранились смотанными в этих вот круглых коробках. Тогда они спросили, не его ли это мечты. Для того чтобы не усложнять дело, он ответил, что его. И что же это были за мечты? Ну вот, например, мечта уехать далеко-далеко или мечта наесться досыта. Когда же они попросили показать им эти самые мечты, у него не хватило духу сказать им, что придется дожидаться появления электричества. Он приказал растянуть белый гамак между двумя стволами умбузейрос, установил кинопроектор на нужном расстоянии, заправил пленку, спросил, кто в поселке когда-либо мечтал куда-нибудь уехать, поставил за кинопроектор подростка, который ответил "я", и, когда по его сигналу мальчик начал крутить ручку, он сам стал изображать перед ними "Иммигранта" Чарли Чаплина, жестикулируя перед белым холстом.
- Таков был мой первый публичный сеанс.
Все это он будет рассказывать в конце своей жизни, таскаясь из бара в бар и на своих дрожащих ногах пытаясь воспроизвести роли из "Иммигранта", которые он когда-то сыграл перед гогочущими жителями деревни: самого Чарли, девушки и ее матери, а также всю толпу эмигрантов, и пароход, плывущий по волнам, и тарелки, дребезжащие с одного края стола на другой.
- Представьте, я изображал даже тарелки и стол! Когда малец прекращал вращать ручку, хватаясь за живот от смеха, я тоже разом останавливался. А если он крутил ее обратно, чтобы подтрунить надо мной, я тоже разматывал удочки в обратном порядке, если вы понимаете, что я хочу сказать…
Вот что он станет рассказывать по барам в последние годы своей жизни.
Давай, валяй…
А в ответ - безразличие на дне стакана…
А когда кто-нибудь порой спросит его, отчего он столько пьет, он вряд ли откроет свое отчаяние, личную неудачу, эти потерянные годы в поисках себя самого, нет, он всегда будет возвращаться именно к этому периоду своей жизни - переходу через континент - когда солнце, как скажет он, превратило его в кость каракатицы.
- В этакую белую солому, которую дают попугаям, чтобы они захлопнули свой клюв, представляешь?
Он как-то не ожидал такой засухи. Он покинул свой поселок четырнадцатого марта, а дождя не было уже с Рождества. Когда крестьяне сказали ему, что это признак засухи и что ни одной капли не прольется до следующего дня появления Христа, он им не поверил. Он продолжил путь, взвалив все оборудование на двух иудейских ослов, у одного из которых слезился правый глаз, будто скотина уже знала, что земля превратится в наковальню, на которой он изжарится на ходу.
Осел как в воду глядел: он и его приятель умерли два месяца спустя, упав замертво засохшими мумиями, один в нескольких километрах от другого.
- Можете пойти проверить, если мне не верите, там ничего не исчезает, они до сих пор там так и лежат.
Он будет клясться всеми своими богами, что пересек однажды плато столь засушливые, что деревья растут там сверху вниз, пряча свои побеги в землю, чтобы спастись от солнца, а растения, которые не имеют между собой ничего общего, объединяются против неба, сплетаясь корнями под землей, чтобы разделить то небольшое количество воды, которое им удается достать.
- Да, вот так. Под нашими ногами существует общество растений, более сплоченных, чем мы, люди, попирающие землю! Я это знаю наверное, я копал!
Ври больше…
Он не встретит никого, кто бы ему поверил. Ведь никто в тех барах, по которым он шатается, не видел "Таблицу социальных растений" Гумбольдта, не открывал труд ботаника Сент-Илэра и даже бегло не просматривал "Верхние Земли" Эвклида да Кунхи, книги, послужившие документальным подтверждением этих страниц… Ему точно так же не поверят, когда он станет рассказывать о своем самом ужасном воспоминании: дожде, который не достигал земли. Так долго ожидаемые тучи наконец-то собирались над головой, черное небо разверзалось, как прорвавшийся бурдюк, дождь проливался, но капли разрывались у самой земли, раскаленной до предела, "разрывались у самых рук, подставленных небу, у широко открытого рта, у потрескавшихся губ, капли разрывались, прежде чем коснуться твоего тела, будто земля сама превратилась в солнце, и вновь поднимались струйками пара, чтобы вновь слиться в облака, которые ветер уносил прочь; вот там-то, да, именно там, ты понимал, что такое ад…".
- Поэтому я и пью.
10.
Каким-то чудом он добирается до побережья живым. Линдберга будут чествовать за то, что он пересек Атлантику, а он вот пересек солнце - и ничего, ему даже не поверят. Он явился на край континента почти голым, без гроша, потому что надо учесть еще и бандитов, которые забрали у него все, кроме проектора и пленок, поскольку не знали, что с ними делать. Одним прекрасным днем он вырос из песков дюны, изголодавшийся, с сохшимися почками и слипшимися кишками. Когда он увидел море, которое знал только по фильму Чаплина "Иммигрант", его вырвало, как Чарли в "Иммигранте". При одном только виде прибоя сердце его скакнуло к самому горлу, спазмы раскололи его надвое, и он смеялся от счастья, исторгая маленькие струйки обжигающей желчи ("в то время как мой зад пускал пулеметные очереди, совсем как зад Чарли"). Он смеялся не только потому, что достиг наконец моря, но еще и потому, что магия кино полностью завладела его существом.
- Я знаю тебя, старый океан, я знаю тебя лучше, чем ты сам, я видел тебя живьем в одном фильме, ну и, конечно же, меня вырвало!
Надо было срочно чего-нибудь выпить и поесть. В первом попавшемся ему таска он выпросил себе за один сеанс показа блюдо из жареных щупальцев, спрыснутых кокосовым молоком. Хозяин заставил его крутить все его фильмы до тех пор, пока клиенты бара падали со смеху.
Так он и восстановил свои силы, спускаясь по побережью: он давал киносеансы в обмен на обед, приют, даже платье; затем, когда он наелся вдоволь и сумел прилично одеться, он стал требовать денег. Наученный опытом покойного кочующего оператора, он избегал растягивать свое белое полотно в центре больших городов, где правили бал владельцы кинозалов. Он решил показывать фильмы в уединенных местах, встречавшихся у него на пути. Некоторые из этих заведений (бордели доньи Таиссы, монастыри святой Аполлинарии) напоминали ему Терезину: они были настолько замкнуты в самих себе, что реальность проникала туда только через рассказы, в которые обитатели этих мест сами хотели верить. Он давал сеансы в казармах, пансионах, пограничных пунктах, а также в шикарных салонах и в богадельнях, где милосердные дамы спасают свои души, открывая двери смерти старикам, которым они ни за что не позволили бы перешагнуть порог их собственного дома. И везде он отмечал, что фильмы зажигали в людях то, что жизнь уже давно погасила. Кинематограф заставлял смеяться тяжело больных, прикованных к постели, и плакать взрослых, которые когда-то поклялись себе, что их уже ничто не сможет растрогать в этой жизни. С первых же движений ручки проектора забытые эмоции просыпались, чтобы взорваться возгласом удивления, расходясь волнами по поверхности жизни, которую давно уже принято было считать скучной и застывшей. Это были "О!" и "А!", и "Нет, но…", и "Вы видели?", и "Вы только посмотрите!". Умирающие сами поднимались на подушках, лица их светлели; у них были глаза, но кинематограф давал им способность видеть!
Путешествуя из страны в страну вдоль побережья, он сделался продавцом воскрешения. Он только что пересек пустыню, и вот теперь мертвые вставали там, где он проходил!
- Вот оно, начало кино; везде, где я расставлял свой проектор, Лазарь вставал из своей могилы.
_____
Он ошибался, кинематограф давно уже был не в начале пути. ("Точно, на самом деле это был мой дебют, я показывал кино в тех местах, где живые картинки никогда еще до того не появлялись, отсюда и ошибка".) Он набирался опыта, смотря другие фильмы в настоящих кинозалах. Он читал специальные журналы, бесконечно, пока не пересыхало в горле, разговаривал с настоящими фанатиками бегущей ленты. Он открыл, что Чарли Чаплин не был единственным, кто снимал кино: от Франции до Аргентины, включая и Японию, и Италию, и совсем еще юную Советскую Россию, и даже крошечную Финляндию, вся планета говорила уже на едином немом языке кинематографа. Из журнала "Фотоплэй" он узнал, что Голливуд был солнцем этой галактики: здесь снималось восемьдесят процентов всех фильмов планеты, что составляло примерно тысячу в год. ("На самом деле Терезина представляла собой доисторическое исключение; наши дипломаты, должно быть, были последними Homo sapiens, которых еще интересовала "Ставка" Эжена Лабиша".) Из журналов "Моушен пикчерс", "Пикчер гоэр", "Фотоплэй", "Скринлэнд", "Мувинг пикчер ньюс", "Мотографи", "Вэрайети" и "Нью-Йорк драматик мирор" он узнал все, что только можно было узнать о голливудском Олимпе: Мэри Пикфорд и Дуглас Фербенкс составляли непревзойденную пару, Пэгги Хопкинс Джонс выводила в свет своего пятого мужа, а Глория Свенсон собиралась сожрать печень Полы Негри. Что же до Чарли Чаплина, то он только что вернулся из своего триумфального турне по Европе; он расстался с Первой национальной компанией и собрал своих друзей в Ассоциацию актеров, настоящим жалом которой была все та же Пикфорд: переворот во всемогущественной империи продюсеров и банкиров. Маленький человечек, который воскрешал мертвых своей утиной поступью, имел вес в пять миллионов долларов! За десять лет до того он был всего лишь жалким шутом в мюзик-холле и получал пять ливров в неделю.
- Все это придавало мне невиданные силы.
Как-то раз, когда он покидал приют, еще дребезжащий от хохота, вызванного выкрутасами Чарли, ему вдруг пришла мысль еще больше заинтриговать публику, переодевшись и загримировавшись под Чарли из тех самых фильмов: слишком маленький котелок, куцый сюртук, слишком широкие штаны, огромные, не по размеру башмаки, гибкая тросточка и приклеенные усы. Эффект последовал незамедлительно; глядя, как он крутит ручку проектора здесь и в то же время играет комедию там, на белом полотне, зрители (на этот раз это были заключенные, воры и убийцы) смотрели на него, как на бога вездесущего.
- Некоторые щупали меня за рукав, чтобы убедиться, кто же на самом деле, я или персонаж на экране, был картинкой, а кто настоящим.
Никогда еще ему не приходилось читать столько увлеченности во взглядах; ни в детстве, когда он сопровождал иезуита к постели умирающего, ни в юности, когда его хозяин цирюльник читал ему стихи, воодушевленный надеждой, что прививает мальчику вкус к революционной поэзии Гарибальди, ни даже в Терезине, когда самые бедные и обездоленные приходили жаловаться ему. Он постиг тогда, что Чарли Чаплин должен был каждый день испытывать это несказанное счастье одновременного существования в реальности и на экране. В этом и была его слава! Он поклялся себе, что это счастье станет его, и только его, безраздельно, и как можно скорее! И как все те, кто жаждет славы, он имел вполне определенное и точное представление о ней и уже готов был пользоваться ею: отныне каждый раз, когда он будет встречать восхищенный взгляд, он будет проживать волшебство собственного возрождения! Причисленный к лику святых при жизни! Какое счастье быть одновременно самим собой и тем "нетленным телом", которое, по словам его наставника иезуита, обретали счастливцы в момент воскрешения. Слава! Чистейшая радость! Наконец-то ему выпадет честь встречать взгляды, узнающие его.
Вперед, вперед! Скорее сесть на пароход!
Раз и навсегда пересечь океан.
Голливуд! Голливуд!
Он не собирался и дальше тратить свою жизнь, гримируясь под Чарли. Он сбросит эти отрепья в мусорную яму, чтобы стать самим собой и образом самого себя. Слава! Наконец-то!
"Ты скажешь своей матушке, что поступил цирюльником на трансатлантический лайнер".
И ведь как сумел извернуться!
Он прочесал все порты. Предлагал свои услуги брадобрея трем дюжинам капитанов. Ему бы очень хотелось найти место цирюльника на борту корабля. Судьба же (или то, что ее часто заменяет: случай, неудача, которая, впрочем, обернулась неожиданной возможностью) распорядилась иначе.
11.
Где же именно он сел на пароход? В Монтевидео? В Буэнос-Айресе? Странно, но он не сможет этого вспомнить. С другой стороны континента?
- Во всяком случае, не на бразильском побережье, там, в том кабаке говорили по-испански и по-английски. Единственное, что осталось у меня в памяти, это название парохода, все остальные воспоминания, кажется, затмило одно это имя.
"Кливленд".
- Точно, "Кливленд", пароход компании "Гамбург Американ лайн".
Имя капитана.
- Итальянец, капитан Польчинелли.
Как название комедии…
- Это нисколько не утешает, поверьте…
Он отказался от мысли поступить на корабль в качестве цирюльника. Совершенно очевидно, что это место редко пустовало. Он решил оплатить свое путешествие: он заплатит за переезд своими сеансами - только на это, впрочем, и оставалось рассчитывать - и он поедет на нижней палубе, вместе с эмигрантами. В конце концов, разве он не один из них? Он начнет с самых низов, чтобы вершина, когда он ее достигнет, оказалась еще выше. Он уже представлял себе, как оттуда, сверху, будет расхваливать достоинства американской демократии, "благодаря которой все возможно", как утверждал мистер Чаплин в своих интервью, "тоже иммигрант, если не ошибаюсь".
Итак, вот он толкает дверь этой таверны. ("Черт, но в каком же это было порту?") Экипаж "Кливленда" как раз набирался там пивом. Пьют, курят, балагурят, как раз подходящий момент, чтобы над чем-нибудь хорошенько посмеяться. Как только матросы замечают его силуэт, они поднимают свои кружки:
- Эй! Чарли!
Так, американцы. Американские моряки предпочитают свет портов темному центру городов, их и встретить-то можно разве что на пристани. Не в первый раз уже его окликают именем его персонажа. Он раскланивается, как Чарли, приподнимая котелок кончиком своей тросточки из-за спины.
- Подваливай, Чарли!
Он оставляет проектор в углу и подгребает между столов своей утиной поступью. Все потешаются. Не говоря ни слова, он протягивает свою шляпу, указывая на нее жестом, не терпящим возражений, брови дутой, рот сердечком. Раздается звон первых монет. Он проверяет одну на зуб. Презрительным щелчком отправляет другую - крошечную - в плевательницу. Все это он проделывает мастерски. Он часами тренировался в кабинете Перейры. И крутить свою тросточку, и поворачиваться кругом на пятке, и смотреть уголком глаза, и улыбаться, притворно смущаясь, и исходить приступами ложного икания, и едва удерживать равновесие, чуть не падая… Он изучил Чарли как свои пять пальцев. Все в восторге. Шляпа быстро наполняется. Собрав урожай, он переходит к показу "Иммигранта" на скатерти, прибитой гвоздями в простенке между двумя окнами. Некоторые уже видели этот фильм, но все равно все веселятся от души. Потом просят еще. Он показывает еще. Однако он не может оставаться здесь бесконечно, ему еще надо обойти другие таверны и заглянуть в тот шикарный ресторан, который он заметил на вершине холма, сверкающего огнями города.
Но ему не суждено совершить рейд по другим кабакам и ресторанам. Из этой таверны он прямиком отправится на борт "Кливленда".
- Почти как прежде, бывало, поили зеленых юнцов, и потом они просыпались с гудящей головой уже в открытом море на каком-нибудь паршивеньком китобойном суденышке.
(Только его не спаивали, и "Кливленд" оказался шикарным пароходом компании "Гамбург Американ лайн", и нашему путешественнику отвели лучшую каюту.)