- А что, парень, может, и вправду покажешь нашим девкам, как надо с коровой обходиться? - давясь смехом, спросил председатель. - Сейчас мы тебе спроворим халат и подойник.
- С теплой водой? - громко спросил Эдик.
- Хоть с кипяченой, - махнул рукой председатель.
- Несите.
- Люська! - крикнул председатель. - Тащи халат и подойник.
Я поглядел на Эдика. Он был бледен. Нижняя губа крепко закушена. Лоб наморщен. "Погоди, сейчас ты не так закрутишься".
Принесли халат и подойник. Эдик скинул пальто, отдал его председателю. Надел халат. Попросил полить на руки.
"Какого черта он разыгрывает? Нашел, где спектакль устраивать, - негодовал я, глядя, как Эдик старательно моет руки. - А выдержки ему не занимать. Натренирован играть на чужих нервах".
Между тем Эдик вытер носовым платком руки, подошел к корове, успокаивающе погладил ее по холке.
- Ну, ну, голубушка. Спокойно стоять.
И от того, как он сказал эти слова, мне стало не по себе.
Я понял, что сейчас свершится что-то неожиданное.
Тоненько звякнула молочная струя в подойник. Другая, третья. Звон прекратился. Теперь струи падали в ведро с тихим шипением.
Я оглянулся на председателя. Запечатлеть бы его таким в бронзе. Вышла бы великолепная скульптура "Удивление". В нем все выражало крайнюю степень удивления: и глаза, и рот, и руки. Но вот широкое, обветренное лицо председателя засветилось восторгом, и он прошептал:
- Ах, сукин сын!..
Когда мы остались наедине, я, пряча смущение, спросил:
- Где это ты научился доить?
- Уже разучился, - вздохнул Эдик. - Я ведь после средней школы три года работал на ферме. Был дояром, потом заведующим. Заболел ревматизмом. Лечился в городе и стал студентом.
Наступило долгое молчание. Оно угнетало меня, и я сказал первое, что пришло на ум:
- Разве в таком костюме ездят в командировки?
- А у меня другого нет. Живу на стипендию да немножко подрабатываю.
Я не смел взглянуть ему в глаза.
ВЕТКА ПОЛЫНИ
Хотя оперировавший его врач при встречах всегда говорил одно и то же: опухоль добрая, схватились вовремя, скоро настанет перелом к лучшему - Софрон знал, что обречен.
Он подолгу разглядывал свои пудовые кулачищи: неужели эти железные руки, легко разгибающие подкову, могут обессилеть, ослабнуть и…
- Не-ет, - убеждал он себя, - такие мужики не умирают. Пересилю ее, окаянную. Перемогу…
Время шло, и Софрон перестал сомневаться. Силы утекали из него, будто сок из глубоко надрубленного дерева: капля по капле. Вот уже и обыкновенная грелка с водой кажется тяжестью, и тридцать шагов по больничному коридору - расстоянием.
Тридцать шагов! А сколько он исходил на своем веку? Пол-Европы в солдатских сапогах. Да за двадцать лет бригадирствования каждую борозду на колхозных полях промерял. И все окрестные леса вдоль и поперек хожены-перехожены…
По ночам Софрон почти не спал. С вечера прикидывался уснувшим, а кончался обход, засыпали товарищи по несчастью, и он скидывал одеяло, чтобы грудь не давило, и долго неподвижно лежал. Слушал ночь, смотрел на серое пятно оконного проема, а сам думал.
Больше всего о сыне. Мал совсем: четырнадцать только. Побыть бы с ним еще лет пяток, уму-разуму научить, к делу приохотить, тогда уж…
Как хотелось Софрону уберечь сына от возможных бед. Откуда только они ни грозили несмышленому. В реке, в тайге… А люди… От них такого можно понабраться. Вразумить бы мальчишку, чтобы мать слушался, школу не бросал, к вину не тянулся… Нет, немыслимо предусмотреть, где упадет, где поскользнется сын… Софрон понимал это и все равно терзал себя.
Когда же Ваня наведывался к отцу (а это случалось раз в неделю), Софрон держался молодцом: улыбался, шутил, заигрывал с сыном. Поговорив с понурой, пришибленной женой, Софрон с сыном уходили в дальний угол неухоженного больничного сада. Садились там на скамью.
- Ну, как? - обеспокоенно спрашивал сын.
- Легчает, Вань. Скоро выпишусь. Вот брызнет зелень по деревьям, и я - домой. Надоело тут тунеядничать.
Сын слушал недоверчиво, улыбался принудительно и смотрел мимо.
Однажды во время свидания накатил приступ. Такая острая и сильная боль нахлынула - помутилась голова. Сжав зубы, Софрон умолк на полуслове, бессильно откинулся на спинку скамьи и молил, молил проклятую хворобу пощадить его, отпустить. В эти недолгие минуты приступа все силы Софрона ушли на то, чтобы сдержать стон. Он забыл о сыне. И, приоткрыв глаза, изумился, поймав на себе не по-детски серьезный, полный сострадания Ванин взгляд. Собрав силы, вытолкнул из ссохшегося рта:
- Что-то в голову шибануло… Редко на воздухе бываю… Ты ступай… Иди-иди. Сейчас… обход…
Сын ушел. Нехотя, с оглядкой. Софрон ослабел, уступая боли, и она долго, остервенело рвала и когтила его обессиленное, иссохшее тело.
Но когда через несколько дней во время приступа Софрон еще раз попробовал отослать сына, тот не послушался. Выхватив из кармана скомканный носовой платок, мальчик неумело стал стирать пот с отцовского лица. Едва влажный матерчатый комок коснулся серых Софроновых губ, тот сразу уловил горький аромат молодой зелени. Ноздри Софрона затрепетали. Он жадно втянул волнующий запах и почувствовал: отступая, слабеет боль под ложечкой, светлеет в глазах.
- Чем пахнет… платок? - с трудом выдохнул Софрон.
- Полынью.
- Покос не кончили?
- Не…
- Принес бы полынку. Стосковался я по живым запахам. Позабыл, как земля пахнет. Тут рядышком полынок-то растет. Принеси веточку.
Софрон облизал спекшиеся губы. Встретился взглядом со все понимающими, взрослыми глазами сына.
- Плохо тебе?
- Плохо, сынок…
- Что-нибудь еще надо? Может, лекарств каких? Я к тете Шуре сбегаю, попрошу. Она достанет. У нее брат в аптеке.
- Нет таких лекарств…
Потемнело, осунулось лицо мальчика. Софрон успокаивающе положил руку на острое, вздрагивающее колено.
Пришел день, когда. Софрон не смог встать с постели. Ваня сидел подле и держал отца за руку, холодную, скользкую, будто обтянутую пергаментом. Мальчика притягивала и пугала эта худая бессильная рука, покрытая встопорщенными рыжеватыми волосами. Он чуть приподнял ее и выпустил. Рука шлепнулась на одеяло, как камень, безжизненно и глухо.
- Помнишь, как ты одной рукой подсаживал меня на зарод?
- …
- А как с Еремой боролся? Поднял его и спрашиваешь: "Куда кидать?". Он наказывал привет тебе. Сейчас его бригадиром поставили…
- Слушай, Вань… Поговорить надо. Может, не свидимся больше…
- Почему?
- Ну, мало ли что… Ты мужик. Должен понять. Не от нас зависит… Зачем плакать?.. Учись терпеть… Мать береги. Ей трудно будет…
Софрон хотел сказать сыну многое, но вдруг понял - не хватит сил. Да и слов нужных не подберешь. Надо было раньше. На что надеялся? А может, это и к лучшему? К чему слова? Разве можно предугадать, что случится сегодня, сейчас, через минуту? Не надо ничего говорить. Сам поймет, кого любить, кого ненавидеть. Люди вокруг. Да и мать…
- А я полынку принес…
- Принес полынку? Положи на подушку. Ближе. Еще ближе. Ага… чую. Ах…
Качнулись стены и рассыпались в прах. Какая степь! Прокаленная зноем, посеребренная ковылем, с косматой, запутанной ветрами травяной гривой. Клубится над степью солнечный лучепад. Хлещет с синего неба горячее золото. Плещутся в вышине жаворонковые трели. Хмелеет голова от запахов. Наливается тело буйной, неукротимой силищей. Вот сейчас он запустит пальцы в травяные космы и, крякнув, вскинет планету над головой. Держись, голубушка!
Звенят сухие травы. Шуршат зеленые травы. Плывет над степью говорок конских копыт. Под лошадиными ногами земля покачивается, как поплавок на воде. Влево, вправо. Вверх, вниз. Вдруг так ухнула в голубой разлив, что внутри у Софрона что-то оборвалось, и холодок защекотал грудь.
Горячий воздух стегает лицо, рвет рубаху, лохматит волосы. Стелется над ковылем иноходец. Плывет над землей песня. Пахнет солнцем. Пахнет ветром. Пахнет полынком. А ну же! Ну! Шибче! Наддай! Ого-го-го!!!
Черный хвост иноходца разметался и, будто туча, накрыл всю степь. Черная туча. Горькая туча. Полынная. Трах-тах-ах! Соленый ливень все затопил… И снова солнце.
Звенят, поют травы. Звенят, поют копыта. Гудят тугие солнечные лучи. Плещется вороная грива.
Звон. Плеск. Качание.
Кувыркается земля.
Уходит из-под ног.
Забавно и жутко.
Весело и страшно.
О-ох!..
С лицом, просветленным улыбкой, Софрон переступил невидимый порог, за которым обрывается жизнь…
ПРОЩАЙ, ВЕРА
Июль нынче выдался настолько знойным и душным, что непривычные к жаре сибиряки изнывали от жажды. Солнце, будто подрядившись, каждое утро аккуратно выходило на дневное дежурство и до вечера не покидало своего поста, Неподвижный горячий воздух стал густым и как будто липким. Ходишь, облепленный зноем, словно пластырем. Мокрый, вялый, хмурый.
Вот уже полчаса я стою на солнцепеке, возле столба со знаком стоянки такси и унылым взглядом провожаю летящие мимо автомобили. Я сомлел и озлобился на весь свет. В самом деле, ну что это за областной центр, если в нем такси не словить? По телефону не закажешь и на стоянке не дождешься.
Волглая рубаха пристала к разгоряченному телу. Во рту пересохло, нестерпимо хотелось пить. Но я не мог отойти к киоску и, все больше распаляясь, жарился на солнце. Потеряв выдержку, как мальчишка, свистел, махал руками проезжающим мимо такси и злобно шипел им вслед.
Ко мне подошла невысокая полная женщина с коротко остриженными, завитыми волосами. Тугие загорелые щеки, курносый нос, слегка подкрашенные губы… Широко раскрытые зеленоватые глаза встретились с моими, и по упитанному лицу женщины - заскользила улыбка.
- Григорий Иванович… вы?
Такой голос был только у нее.
- Вера?!
- Узнал все-таки.
Конечно, узнал. Под моим взглядом ее лицо преображалось: стирались морщины, пропадали складки, светлел взгляд, наливались спелостью губы. Да, это была та самая Вера, лесная девушка, однажды пришедшая ко мне из грозы…
Гроза началась неожиданно. Только что во всю мочь палило солнце, стрекотали кузнечики, трещали стрекозы. Вытоптанная до белого блеска полевая тропинка петляла в пожухлой траве. Пахло иван-чаем, полынью, мятой. Батальоны белоголовых ромашек рассыпались по луговине. Они стояли кучно, и сверху казалось, что кто-то небрежно раскидал их по зеленому полю.
Околдованный предгрозовой тишиной, я медленно брел по тропе, осторожно раздвигая нависшие над нею цветы. В голове не было никаких мыслей. Удивительное, ни с чем не сравнимое чувство слитности с окружающей природой наполнило меня до краев, и я боялся расплескать, потревожить, омрачить его.
Гроза подкралась незаметно, неслышно. Она застала врасплох и меня, и луг, и недалекую березовую рощу. Первый удар грома показался таким оглушающе сильным, что земля качнулась под ногами. Травяное море мгновенно потемнело и заволновалось. Из распоротого молнией неба хлынул ливень. Прямо водопад. Пока я добежал до рощи, на мне не осталось ни одной сухой нитки.
Я прижался спиной к березе. Вокруг грохотала, бурлила, сверкала гроза. Мне вдруг неудержимо захотелось кинуться в кипящий водоворот ливня, схватить молнию и свить ее в спираль. Я уже рванулся было, как передо мной из водяной пучины, освещенная голубой вспышкой, вынырнула девушка. Мокрая, смеющаяся, счастливая. С ее волос стекали струйки воды.
- Откуда ты? - спросил я.
- Из грозы. Прямо из центра разряда. Видишь, ресницы опалило?
И в самом деле, у нее были короткие, будто опаленные, рыжеватые ресницы. Да и волосы, когда просохли, оказались с рыжинкой. Но разглядел я все это значительно позже. А тогда, стоя рядом под одним деревом, я видел все в каком-то нереальном, фантастическом свете. Капли-монисты звенели на концах ее волос. Из глаз вылетали зеленые искры.
Она притягивала. Я поцеловал ее в губы.
- Зачем это? - рассердилась она.
- Не бойся! Ты ведь неземная. Ты богиня, дочь грозы. А богиням людская любовь не страшна.
- Любовь не бывает страшной.
Вера была права. Любовь не бывает страшной. Даже неразделенная, даже отвергнутая.
Кукушка нагадала нам сто лет счастья. Мы верили: настоянная на травах и цветах, обласканная ветрами и солнцем, наша любовь будет бессмертной.
Последний раз мы пришли сюда за два часа до моей отправки на фронт…
И вот мы опять рядом.
Не заметили, как перешагнули двадцать пять лет.
Мягкий асфальт под ногами. Огнедышащее солнце над головой, и мы. Только мы двое. Как тогда. Ни города. Ни людей. Ни машин.
Наваждение было кратковременным. Опять легли между нами прожитые годы. И все же в моей душе пела какая-то потаенная струна. На самой высокой, рвущейся ноте. От ее восторженного звучания во мне все оттаяло, обмякло. Я хотел быть красивее, чище, добрее. Я хотел стать таким, как тогда, четверть века назад…
- Пойдем. Присядем в сквере. Я хоть разгляжу тебя как следует.
- А что меня разглядывать? Пятый десяток. Седею.
- Не-ет. Это не главное. Не в этом суть.
Мне невыносимо хотелось прикоснуться к ее лицу. Я был уверен: от моего прикосновения оно снова станет прежним. В эти минуты я забыл все. Даже ее письмо в госпиталь: "Прости. Так уж получилось. Значит, не судьба". Забыл злобу, обиду, боль. Горечь бессонных ночей…
- Слышала, большим человеком стал. Готовишься к защите докторской…
- Ах, что докторская… Расскажи лучше, как живешь. Все там? Или здесь, в городе?
- Там. Учительствую. У тебя жена, конечно, не работает?
- А роща… наша роща… цела? Бываешь в ней?
- С тех пор не бывала. Квартира у тебя большая?
- Помнишь тот ливень… Гроза… Богиня…
- Была богиня. Все это ребячество. Приехала вот дочку в мединститут устраивать. Конкурс, знаешь, какой. У тебя, наверное, есть там знакомые…
- Есть… есть. Все есть, кроме того, что было. Помнишь, ты сплела мне венок из ромашек? Мы забрели на пасеку…
- Теперь у нас нет пасек. Мед привозной. По три рубля за килограмм платим. Все с рынка…
- Прости, Вера. Мне пора на совещание. Приходи вечером. Познакомлю с женой и сыном. Посидим, прошлое вспомним…
- Да нет. Вряд ли. С дочкой вот надо уладить, купить кое-что…
- …Прощай, Вера.
Я никогда не говорил ей "прощай". Только - "до свидания". И в письмах с фронта - "до свидания". Даже в том, из госпиталя, после ее предательства - тоже "до свидания".
НИКАКИХ СЛЕДОВ
Странно устроен человек: ему всегда чего-то не хватает. Жил я в Таджикистане - тосковал по родной Сибири. Переехал в Сибирь, прожил год и заскучал по горячему азиатскому солнышку. Все чаще стали мы поговаривать с женой: "А не провести ли нам отпуск в Таджикистане. Поесть вдоволь фруктов, повидаться с друзьями юности?" Но шли годы, незаметные и скорые. Минуло десять лет. Наверное, я так и не собрался бы в дальние края, если б нынче в августе не получил письмо от старого друга из Душанбе. Он приглашал на свадьбу сына. Подумать только. В моей памяти этот сын был сопливым парнишкой с исцарапанным лицом. А, оказывается, он уже жених.
- Махнем, Нина, - сказал я жене.
И вот мы в Душанбе. Полюбовались новым аэровокзалом и присели на лавочке в ожидании такси.
Тут, словно из-под земли, вынырнул мальчишка в выгоревшей ковровой тюбетейке. Стрельнув по сторонам взглядом, скороговоркой выпалил:
- Купите священный Коран. Редкий сувенир. Ему уже триста лет.
Парнишка, видимо, принял меня за иностранного туриста. Я не стал его разочаровывать. Взял да и купил книгу. Просто так. От хорошего настроения. Коран был толстенный, в твердой, как железо, кожаной обложке. Правда, возраст книги мне не удалось установить.
Недели две спустя я вспомнил о покупке. Листая книгу, наткнулся на две склеившиеся странички. Попробовал разлепить их - не смог. Пришлось разрезать бритвой. Между страницами оказался небольшой, желтый, хрустящий листок, исписанный тусклыми арабскими буквами. Надо ли говорить, что меня заинтересовала находка, и я, нимало не мешкая, отправился к знакомому переводчику. Тот пробежал глазами листок и сказал, что это письмо какого-то Ибрагима Мирзы, написанное одиннадцатого января 1945 года: Через полчаса у меня был перевод письма.
"Достопочтенный Норзибек, сын Махмуда, да продлит аллах дни твои и ниспошлет милость свою. Пишу тебе последнее письмо. Не знаю, достигнет ли оно глаз твоих, потому буду краток. Теперь, когда красные в Германии, надеяться на победу войск Ислама может только неразумный ребенок. Мои храбрые джигиты поняли это и разбегаются, как трусливые шакалы. Нас осталось шестеро. На рассвете перейдем границу. Но уйти, не ужалив на прощание, я не хотел. А что сделать? Грабить некого… Убить еще одного председателя колхоза - блошиный укус. Аллах услышал мою молитву. Только что донесли: в Лангаре будет ночевать секретарь всего Таджикского комсомола. С ним молодая беловолосая красавица. Это достойная плата за наше отступление. Ночью мы накроем их. Его разорвем лошадьми и кинем в Ванч. Беловолосая - лакомый кусочек. Возьму с собой за границу. Надоест - продам. Они исчезнут бесследно…"
Я больше не мог читать. Меня лихорадило. Воспоминания нахлынули лавиной…
Кишлак Лангар… Тогда я работал секретарем ЦК комсомола республики, она - инструктором женотдела.
По пояс в снегу мы часов шесть карабкались вверх, к вершине перевала Кала-Хусейн, таща за собой взмыленных лошадей. Пока добрались до Лангара, нас уже ветром качало. Ночевать решили в школе.
Стемнело. С невидимого неба сыпал мелкий, частый снег. В ущелье, как в печной трубе, выл ветер. Протяжно и тревожно.
Мы расположились в пустом классе. Единственное оконце заткнули мешком с соломой, зажгли коптящий светильник, растопили железную печурку. На ней кипятили чай.
В то время в горах нет-нет да и появлялись басмаческие банды из наследников баев и беков. Я не трус, два года был политруком роты. И все же при мысли о возможной встрече с басмачами мне стало не по себе. И я пожалел, что взял Нину с собой.
- Страшно, - сказала она, зябко ежась.
- Пустяки. Сейчас попьем чайку, и на душе полегчает.
Я стал заваривать чай. Дверь распахнулась. Вошли двое. Парень и девушка. Долго отряхивались от снега. Поздоровались. "Откуда здесь русские?" - недоумевал я.
- Вы товарищ Пастухов? - обратился ко мне парень.
- Я.
- Можно посмотреть документы?
Я показал удостоверение.
- Мы с метеостанции. Отсюда шесть километров. Над самой макушкой перевала. Ласточкино гнездо называется. Это моя жена, метеоролог и связист. Вам радиограмма. Срочная. Сказали, что вы здесь. Мы и пошли. Я бы один дошел, да она не остается. Не привыкла еще. Первый год. Пришлось обоим топать. Свадебное путешествие.
Парень засмеялся громко и весело, протянул листок бумаги. На нем три слова: "Немедленно возвращайтесь. Турсунов".
Немедленно, значит немедленно. Я пошел седлать лошадей.
- А вы располагайтесь здесь, - сказал я. - Чай заварен. Есть консервы и лепешки.
- Да, нам до утра не выбраться отсюда, - согласился парень и стал раздеваться.