Дверь - Магда Сабо 10 стр.


С Полетт все уладил подполковник, как он улаживал и прочие сложности, возникавшие в окружении Эмеренц. Через него выяснились потом и выданные компьютером точные биографические данные: д’Обри Полетт Гортенз, год и место рождения: 1908-й, Будапешт. Отец - Эмиль д’Обри, профессия - переводчик. Мать - Каталин Кеменеш. Образования не имеет, последнее занятие - гладильщица. О вероисповедании Полетт никаких свидетельств не нашлось, но Эмеренц клялась-божилась, что она реформатка. Хоронить ее, однако, пастор был не очень расположен, сказав, что ни разу Полетт не видел, как и Эмеренц, и вообще это неблагоугодно Господу: самой определять свой смертный час. Хорошо еще, что не слышал комментариев Эмеренц, повторившей свой рассказ про дам-благотворительниц, а не то вообще бы отказал. На раздаче вещей была ведь и Полетт, которая даже того не получила, что Эмеренц: вечернего платья с блестками. Дамы ее недолюбливали, говоря о ней: "цирлих-манирлих", и уверяли, что в церкви не бывает никогда. И это была сущая правда, потому что, когда они там молились, Полетт - праздник, не праздник - днями целыми гладила на них, да еще старым утюгом, на угольях (электричество тогда не везде успели починить, свет давали всего на несколько часов). Голова, бывало, раскалывалась от этих углей, от угара… Вот они и принимали, наверно, эту полуобморочную бледность за "манирлих".

Тогда я еще упорно держалась своих прежних девичьих привычек. Как дома и в пансионе, ходила в церковь - по большим праздникам, случалось, даже дважды в день, ускользая на улице от Эмеренц, чтобы избежать насмешливого взгляда, сопровождаемого надоевшей присказкой: "по церквям бездельницы ходят". Тем более что это и неправда была. Дел у меня было столько, что ночами приходилось наверстывать часы, проведенные не за машинкой. Писание не терпит отлагательства, не дает поблажки; каждый перерыв мстит за себя: уже не удается подхватить и продолжить фразу в начатом направлении; найденная интонация теряется, хромает, и все равновесие нарушается. Я, во всяком случае, постаралась убедить пастора, что Полетт была безобидным созданием с безупречнейшей репутацией: пусть не поскупится хоть словом скрасить ее бедные похороны. Кстати, все отдали дань почтительного восхищения прощальному жесту Эмеренц на Фаркашретском кладбище. К нише с урной рядом с возложенными вместо венков несколькими скромными букетиками поставила она горшок с цветущей пеларгонией, увитой белоснежной лентой с надписью: "Здесь ты больше не одинока! Покойся с миром. Эмеренц". Урна, однако, была из самых дешевых, место захудалое, провожающих мало, и сама погребальная церемония получилась какая-то куцая. После того как урну зацементировали, Эмеренц еще задержалась перед табличкой, а мы побродили немного между могилами знакомых и встретились с ней опять уже по дороге к выходу. Глаза у нее, только что, видимо, совершившей свой, отдельный похоронный обряд, были заплаканные, губы припухли; никогда еще не выглядела она такой подавленной. Вечером зашла к нам за Виолой. Собака тоже была невеселая, не оживясь и после прогулки - по первому же приказанию послушно отправилась на свою подстилку. Я наводила порядок в шкафу, когда меня заставил обернуться вопрос Эмеренц:

- Вам уже приходилось животных убивать?

Я отвечала, что нет.

- Ну так еще придется. И Виолу убьете, инъекцию отдадите сделать, когда придет час. Уж чье время истекло, того не спасете, тому дайте умереть; запомните. Второй-то жизни ведь не подарите. Я, думаете, не любила Полетт? Думаете, безразлично мне было, что ей жить надоело, помереть захотелось? Но любящему и убивать надо уметь, так и запишите. Можете своего Боженьку спросить, с которым вы так носитесь, что Полетт рассказала ему на том свете.

Я только головой покачала. И что она меня все поддевает? Кажется не время для подковырок.

- Да, я любила Полетт, - повторила Эмеренц. - Да что я вам буду твердить, раз ума не хватает понять. Не любила - так остановила бы. Меня сразу слушаются, стоит только прикрикнуть. Полетт боялась меня, знала, что влетит, если не послушается. Кто мне, по-вашему, о Париже рассказывал, о кладбищах тамошних, где у женщин всегда на могилах цветы? А императорская гробница так устроена, что на нее не снизу вверх, а только сверху можно смотреть. Кто мне все это рассказывал, как только она умела, пока еще находила в жизни какой-то толк? И чем ее было за все отблагодарить, как не подбодрив, когда я увидела, что ей уже нельзя помочь? Сама, мол, положи этому конец, сама скажи свое последнее слово, пока нищета, да поясница, да кривотолки людские совсем не скрючат, в могилу не сведут. Шуту - та и не любила ее по-настоящему, презирала даже за происхождение. Разбойником, что ли, каким предок у нее был, у бедняжки, на плахе кончил. Раньше никому я не говорила, но теперь уже все равно. И семью его тоже разыскивали, вот и пришлось им бежать, пока в Венгрию не занесло. Полетт и не скрывала этого, не стыдилась, хотя Адель все цеплялась к ней: вон, мол, ты из каких. А ведь и самой похвастать нечем, отец-то за кражу со взломом и за поножовщину сидел; повесить, правда, не повесили, но тоже невелика честь. Ну, Адель - дура, брезговала слушать, как голову отрубают, будто сама не рубила курам. Чего тут страшного: сразу, если точно попасть, не кромсать - легкий конец. Полетт-то клялась, что никакой он не преступник, предок ее; политика всему виной: схватили да увели. Я ей верила и Шуту поверила. А что, не бывает разве?.. У нас вон скольких невинных загубили. Вот и жениха моего, пекаря… не обезглавили даже, а растерзали просто. Разорвали в куски… Не верите? Ну и не надо. Толпа разорвала - совершенно ни за что! Наоборот, он булочную открыл, в комендатуре ему только военным разрешили отпускать хлеб, а он всем стал давать: голодных пожалел. Роздал, что было, а ему не поверили, что больше нет. Вытащили и убили… разорвали, вот как каравай. Это конец не мгновенный, когда убивает толпа, это медленная смерть. Ну да ладно, я пошла, досказать только хотела. Была б у меня кровать, легла бы я сегодня… сделала исключение. Но с тех пор, как стариков Гросманов мертвыми в постели нашли - они молодых переправили за границу… и Эву… а сами цианистый калий приняли - с тех пор только в кресле и могу спать да на канапе. Ну, спокойной ночи. Собаке не давайте ничего, хватит с нее. Налопалась.

Я присела на балконе, над нашим палисадником, устремив взор в пространство. Вечернее небо, аромат цветов, тишина - время как будто остановилось. Теперь еще Полетт, праправнучка гугенотов, и жених-пекарь поселились в моем сознании рядом с этими неведомыми стариками Гросманами, чьи нервы не выдержали угрозы гитлеровских лагерей. И гильотина привиделась - а вокруг куры наблюдают, как головы секут - и почему-то остро запахло заквашенным тестом.

Пекаря своего Эмеренц, впрочем, больше не поминала. Я только фотокарточку его обнаружила позже на манекене, не сразу и догадавшись, кто это такой.

Политика

О Полетт она больше не заводила речи, будто ее никогда и не существовало. Зато тем чаще стала бывать у нас - только к нам ее, собственно, и тянуло. Взаимная наша приязнь была производным трудно объяснимых слагаемых и обоюдных уступок: совсем как любовь. В глазах Эмеренц всякий не физический, не мускульный труд был простой уверткой, способом праздно проводить время. Я же, признавая - и не только благодаря сколь угодно большому обаянию Жионо - плодотворность труда физического, гораздо выше ставила умственный; даже годы культа личности не могли меня от этого отучить. Книга всегда оставалась для меня одним из краеугольных камней мироздания, буквы - мерой всех вещей, хотя и не столь абсолютной, как мерки Эмеренц. Старуха, даже не зная и не употребляя такого понятия, как "антиинтеллигентские настроения", была настроена именно так: против интеллигенции. Разве что чувство побуждало ее изредка делать исключение из этого глубоко въевшегося в сознание правила. Представления ее о мире чисто одетых, по ее выражению, были, правда, довольно своеобразны. У нее, шла ли речь о прошлом или о складывавшейся при новых порядках социал-плутократии, все не живущие трудом рук своих тотчас попадали в разряд "интеллигентов". Только собственного отца, к началу века уже зажиточного ремесленника, относила она к трудящимся, к рабочим. Неважно, что были у него свой дом, земля и пропасть дорогих пиломатериалов, - в ее памяти воскресал он лишь в ореоле белопенных стружек. Пусть и чуралась старуха слишком захватанного словца "буржуй", ругательный смысл его все же закрепился у нее в душе. Бесчисленные хозяева, у которых была она в служанках, только чуть ее пообтесали, приучив к внешнему обхождению, но внутренне оставалась она прежней. Все мужчины, на ее взгляд, какую бы высокую должность ни занимали, если только не держат инструмента в руках, - паразиты (за вычетом, конечно, подполковника, который следит за порядком); а дамы, какие бы выспренные речи ни произносили, - тунеядки, поначалу включая и меня. Любой письменный стол, бумаги, брошюры, книги уже вызывали у нее подозрение. Не то что "Маркса", она и газет-то не читала и нас готова была, по-моему, запрезирать как заядлых лодырей - пока антипатия ее не ослабла и предубеждение не поколебалось при виде пишущей машинки. Какая-никакая, а машина, инструмент; легкий, но все-таки честный заработок.

Профессия служанки становилась в силу политических перемен все более редкой, обеспечивая постоянную занятость - и антиинтеллигентская настроенность не мешала ей наниматься на предлагаемые места. На каждом она чему-нибудь да научалась; но мнение ее о хозяевах не смягчалось. И наши книги останавливали ее взгляд, лишь когда она вытирала с них пыль. Все вынесенное из начальной школы давно погребли позднейшие наслоения; даже стишок она помнила лишь один: тот, поздравительный, ко Дню матери. Со времени трагедии у степного колодца литературное образование Эмеренц, кроме работодателей, никем не восполнялось. В новой же Венгрии она могла познакомиться разве что с ненавистной ей риторикой, которая отбила у нее к художественному слову уже всякий интерес. Одна риторика неслась отовсюду, и мало что влекло уже к пище духовной. Жениха растерзали в революцию осенних роз; предмет ее настоящей большой любви, адвокатский сын, как позже она рассказала, тоже исчез с горизонта; а его недостойный преемник еще ее и ограбил. Так и не узнала Эмеренц, что сошлась в чем-то с капитаном Батлером из "Унесенных ветром". Как и бесшабашному герою этого романа, расхотелось ей в конце концов отдаваться душой кому-то или чему-то. После второй мировой войны перед ней открылись широкие возможности: выбирай, какую угодно. И она далеко бы пошла с ее трезвым аналитическим умом, строго логическим складом мышления; но не собиралась ни учиться, ни выдвигаться, ни в каких общественных кампаниях участвовать ни по чьему велению или предложению. Сама хотела решать и выбирать, какие и зачем шаги предпринимать - и осталась в окружении своих благотворительных супниц да разномастных кошек. Газет не читала, радио не слушала; само это понятие "политика" изгнано было из ее обихода, - и даже тени патриотического или гражданского чувства не было в ее голосе, случись ей произнести слово "Венгрия".

Эмеренц была единственной обитательницей, одновременно - подданной и главой своей единоличной державы, сувереннее самого римского папы. Полнейшее ее политическое равнодушие иногда приводило к жесточайшим стычкам между нами, которые не хуже кабаре позабавили бы нечаянного свидетеля. Я, чуть не плача от ярости, силилась доказать что значил для страны послевоенный прогресс: раздел земли, простор для развития, приложения способностей, который открылся перед трудящимися классами - не перед моим классом, возводящим свое происхождение к Арпаду, а перед ее, ее! Эмеренц парировала: крестьянский образ мыслей она знает, сама из крестьян; им безразлично, кому яйца да сметану продавать, лишь бы нажиться, денежки получить; а рабочий за права свои стоит, лишь покуда сам барином не заделается. Массы же пролетарские (слов таких она не употребляла, передавала суть) мало его интересуют. А уж всех этих бездельников, сладкоречивых господинчиков она просто презирает. Потому что попы врут, врачи не смыслят ничего, им бы только денег содрать побольше, адвокатам решительно все равно, кого защищать, убийцу или потерпевшего, инженеры так и смотрят, вот бы для собственного дома выгадать материалов, сэкономить кирпичей. А уж заводы, предприятия, институты - вообще сплошная грабиловка.

Вот как мы препирались, стараясь перекричать друг дружку, я - как сущий Робеспьер, глашатай народовластия, хотя именно в те годы пытались меня лишить всякой работоспособности, загнав с литературно уже обесчещенным мужем в отведенное нам гетто - в надежде, что совсем уйду из литературы или вообще из жизни. Или, на худой конец, уеду из страны. Меня, тем не менее, поддерживало негодование, питаемое знанием, что гонители мои движимы лишь низкими карьеристскими целями. Страна же, которая мучается родовыми схватками, не виновата, что к ней приставили негодных повивальных бабок - как и в том, что кругом развелось столько Спарафучиле и власть в грязных руках, на целые десятилетия вперед уже замаравших национальную репутацию. Во времена Ласло Святого им попросту поотрубали бы их, как ворам.

Да, у Эмеренц, несмотря на немолодые уже годы, все возможности были… Но она лишь ироническими замечаниями удостаивала исторические перемены, прямо в лицо заявляя агитаторам: нечего мне тут расписывать, в церковь бы шли проповеди свои читать. Ее вон ребенком кухарничать поставили, не спрашивая, управится или нет; с тринадцати лет в Пеште уже в прислугах и с тех пор трудом своих рук живет, а не язык чешет, как некоторые. У нее делать им нечего, могут отправляться, откуда пришли; некогда ей весь этот вздор выслушивать.

Поистине только чудом не загребли ее в те лихие времена: в презрении, которое она изливала на все и вся, мог почудиться оттенок весьма предосудительный. Агитаторы, наверно, самые мучительные часы своей жизни переживали, когда она развивала перед ними свои государственно-правовые теории. Хорти, Гитлер, Ракоши или Карой Четвертый - все это были для нее одного плана имена. Всё - нечто отвлеченно-единообразное, находящееся где-то наверху и в любой день и час могущее распорядиться кем и чем угодно. Кто бы ни стоял там, наверху, с каким бы знаком, отрицательным или положительным, ни правил, хотя бы и в ее, Эмеренц, интересах - все были равно далеко и все одинаково угнетали. Мир подразделялся для нее на подметал и тех, кто ими командует; а с этих последних все станется, под каким флагом, с какими лозунгами они бы национальные праздники ни отмечали. Никакие силы ее не поколебали бы в этом убеждении, и агитаторы отступались от нее в полном смятении.

Эмеренц была неотразима и неприступна. С такой не сойдешься, ни сблизишься, даже просто не поболтаешь: ум подкупающе ясный и предательски-коварный; прямота отважная, но и дерзкая до заносчивости. Никто, даже принимая ее нелепый способ делить и оценивать людей по принципу подметания - неподметания, не мог ей втолковать, что теперь она легко сама может вступить в ранг командующих; соблазнить ее такой возможностью. Последним ее козырем, пускавшимся в ход, если уж ничего другого не оставалось, было прикинуться этакой старушкой Божьей, чьи взоры взыскуют благ небесных, а не земных. Поздно, мол, думать о мирских соблазнах…

- Да почему же поздно, дорогая тетушка Середаш, - с оживающей вновь надеждой усердствовала какая-нибудь юная агитаторша, - ничего не поздно! Вы крестьянского происхождения, все пути перед вами открыты, учиться пойдете. Вот пришлем к вам кого-нибудь объяснить, помочь выбрать, направить, куда нужно. С вашими незаурядными способностями вы, право же, быстро все наверстаете! Окончите - образование получите.

Образование?.. Этой искры только не хватало, чтобы снова воспламенить красноречие Эмеренц. Ибо насколько незауряден был ее ум, настолько же велико отвращение к печатному слову, о чем она тотчас и сообщала со всем ораторским пылом. Оратором была она непревзойденным, прирожденным.

Читать Эмеренц почти не читала, писала с трудом, с большим напряжением. Из всех арифметических действий лишь два удержались у нее в памяти: сложение и вычитание; однако в остальном голова была у нее отличная, настоящий компьютер, хотя работавший в одном направлении. О чем ни услышит - по радио или по телевизору из открытых окон - все опровергает. Скажут хорошее - тотчас перетолкует в дурную сторону. Плохое же, наоборот, похвалит. Понятия не имея, где та часть света, о которой шла речь, в точности перескажет мне услышанное в последних известиях, безошибочно повторяя все венгерские и иностранные фамилии - но обязательно с комментариями.

- Все - "за мир". Вы им верите? Я - нет. Потому что кому же тогда воевать? Под каким соусом грабить и убивать друг друга?.. Никогда мирно не жили - и вдруг взяли да помирились?..

Сколько крови перепортила она активисткам, приглашавшим ее на собрания, пытавшимся сломить это ее враждебное безучастие! В совете, домовом комитете иначе, как на Божье наказание, на нее уже и не смотрели; даже пастор был с ними в этом совершенно солидарен. Дескать, сущий дух отрицания, Мефистофель в юбке. Как-то я сказала ей: не отталкивай она сама от себя свое счастье, быть бы ей нашим первым женщиной-послом или премьер-министром, не меньше. Ум у нее во всяком случае поистине государственный, любому министру под стать.

- Ну, - сказала Эмеренц, - не знаю уж, что там послы делают да министры, только мне и склепа моего довольно. Так что оставьте меня лучше в покое, не учите; я и так уже ученая. Пускай с государством в эти игры играют, кому от него чего-то нужно. Сами же говорите: сколько угодно возможностей. А мне никого и ничего не нужно, поймите же наконец.

Назад Дальше