И сразу все переменилось. Ибо представим себе жизнь Ирены после смерти Мартина: говорить по-чешски было не с кем, дочери отказывались тратить время на язык столь очевидно бесполезный; французский стал для нее языком каждодневности, единственным ее языком; а посему не было ничего естественнее, чем навязать его своему шведу. Этот лингвистический выбор определил их роли: поскольку Густав плохо говорил по-французски, именно она в их союзе управляла словом; она упивалась собственным красноречием: Господи, после столь долгого времени она могла наконец говорить, говорить и быть услышанной! Ее вербальное превосходство уравновесило соотношение сил: она целиком зависела от него, но в их беседах она главенствовала и увлекала его в свой собственный мир.
А вот Прага видоизменила язык их союза; он говорил по-английски, она пыталась отстоять свой французский, чувствуя себя к нему все более привязанной, но, не получая никакой поддержки извне (французский уже не обладал прежним очарованием в этом городе, некогда франкофильском), она в конце концов сдалась; их отношения перевернулись: в Париже Густав внимательно слушал Ирену, жаждавшую выговориться; в Праге говоруном стал он, великим говоруном, неумолчным говоруном. Плохо владея английским, Ирена понимала сказанное им лишь наполовину и, не желая тратить усилий, слушала его мало, а говорила с ним и того меньше. Ее
Великое Возвращение обрело весьма любопытную форму: на улицах, в окружении чехов, ее ласкало дуновение прежней дружественности и на мгновение делало ее счастливой; затем, вернувшись домой, она становилась молчаливой чужестранкой.
Постоянный разговор умиротворяет любовные пары, его мелодичное течение скрывает, словно пелена, скудеющее вожделение плоти. Когда же разговор угасает, отсутствие физической близости внезапно оборачивается пугалом. Немота Ирены лишила Густава уверенности. Теперь он предпочитал видеть ее в кругу ее семьи, ее матери, ее единоутробного брата, его супруги; он обедал с ними со всеми на вилле или в ресторане, стремясь найти в их обществе приют, убежище, покой. Сюжетов для разговора у них всегда было вдосталь, ибо они могли касаться лишь очень немногих: их словарь был ограничен и, чтобы быть понятыми, всем приходилось говорить медленно и повторяясь. Густав уже почти обретал свою былую безмятежность; эта неторопливая болтовня устраивала его, действовала успокаивающе, была приятной и даже веселой (как часто они смеялись над потешно искаженными английскими словами!).
Уже давно глаза Ирены не светились желанием, но в силу привычки они, широко раскрытые, по-прежнему устремлялись на Густава и смущали его. Чтобы замести следы и утаить свой эротический надлом, он охотно расточал добродушно гривуазные анекдоты, забавные двусмысленности, произнесенные громким смеющимся голосом. Его лучшим союзником была мать, всегда готовая помочь ему непристойными шуточками, которые выдавала в утрированной, пародийной манере на своем ребячливом английском. Слушая их, Ирена испытывала чувство, что эротизм навсегда превратился в детское шутовство.
27
После встречи с Йозефом в Париже, она только о нем и думает. Без конца вспоминает их давнее мимолетное приключение в Праге. В том баре, где она сидела со своими друзьями, он выглядел взрослее, интереснее других; занятный, обаятельный, он был всецело поглощен ею. Когда все вышли на улицу, он сумел устроить так, что они остались наедине. Он сунул ей в руку маленькую пепельницу, которую украл для нее в баре. Затем этот человек, которого она знала всего лишь несколько часов, пригласил ее к себе. Помолвленная с Мартином, она не нашла в себе смелости и ответила отказом. Но тут же почувствовала такое внезапное и острое сожаление, что так и не смогла изгладить его из памяти.
И потому перед отъездом в эмиграцию, выбирая, что взять с собой, а что оставить, она положила пепельницу в чемодан; заграницей она часто носила ее в сумочке, тайно, как амулет.
Она вспоминает, что в зале ожидания в аэропорту он сказал ей серьезным и странным тоном: "Я человек абсолютно свободный". У нее возникла мысль, что их любовная история, начавшаяся два десятилетия тому, была просто отложена на то время, когда они оба будут свободны.
И она вспоминает еще одну его фразу: "Я еду через Париж по чистой случайности"; случайность - это иной способ сказать: "судьба"; он должен был ехать через Париж, чтобы их история продолжилась с той точки, на которой она прервалась.
Не выпуская из рук мобильного телефона, она пытается дозвониться до него отовсюду, где бы ни находилась, из кафе, из квартиры подруги, с улицы. Телефон гостиницы верен, но Йозефа никогда нет в номере. Весь день она думает о нем, а поскольку противоположности притягиваются, думает и о Густаве. Проходя мимо лавки сувениров, видит в витрине футболку с хмурой головой чахоточника и надписью на английском: Kafka was born in Prague. Эта футболка, столь великолепно нелепая, приводит ее в восторг, и она покупает ее.
К вечеру она возвращается домой с мыслью спокойно позвонить оттуда, ибо по пятницам Густав всегда возвращается поздно; но, вопреки всем ожиданиям, он сидит на первом этаже с матерью, и комната звенит от их чешско-английской трескотни вперемешку с телевизором, который никто не смотрит. Ирена протягивает Густаву маленький сверток: "Это для тебя!"
Затем она оставляет их любоваться подарком, поднимается на второй этаж и запирается в туалете. Сидя на краю стульчака, достает из сумочки телефон. Слышит его "наконец!" и, переполненная радостью, говорит ему: "Как бы я хотела, чтобы ты был здесь, со мной, там, где я сейчас"; и лишь проговорив это, сознает, где именно она сидит, и краснеет; невольное бесстыдство этих слов удивляет и тотчас возбуждает ее. В эту минуту, впервые за многие годы, у нее возникает ощущение, что она изменяет своему шведу, и это доставляет ей порочное удовольствие.
Она спускается в гостиную, Густав, надевший футболку, громко хохочет. Она наизусть знает этот спектакль: пародия обольщения, преувеличенные шалости; старческий эрзац угасшего эротизма. Мать держит Густава за руку и сообщает Ирене: "Не дожидаясь твоего разрешения, я позволила себе одеть твоего возлюбленного. Ну, не хорош ли?" Она поворачивается вместе с ним к большому зеркалу на стене в гостиной. Вглядываясь в их отражения, она приподнимает руку Густава, словно он победитель состязаний на Олимпийских играх, а он, покорно подыгрывая ей, выпячивает грудь перед зеркалом и звучным голосом произносит: - Kafka was born in Prague!
28
Гимназистка рассталась со своим первым возлюбленным без особой боли. Со вторым получилось хуже. Услыхав его слова: "Если ты поедешь, между нами - конец! Я клянусь тебе, это конец!", она была не в силах произнести ни слова. Она любила его, а он бросал ей в лицо то, что еще несколькими мгновениями раньше показалось бы ей немыслимым, непроизносимым: их разрыв.
"Между нами - конец". Конец. Если он обещает ей конец, что же она должна ему обещать? В его словах была угроза, в ее словах она тоже будет: "Согласна, - произнесла она медленно и серьезно - Значит, конец. Я тоже тебе его обещаю, и ты еще вспомнишь об этом". Потом она повернулась к нему спиной и оставила его стоять столбом на улице.
Она была оскорблена, но сердилась ли на него? Пожалуй нет. Разумеется, он должен был бы проявить больше понимания, ведь ясно было, что она не может уклониться от поездки, обязательной для всех. Ей пришлось бы сказаться больной, но при ее бесхитростной честности у нее ничего бы не вышло. Вне всякого сомнения, он преувеличивал, он был не прав, но она-то знала, что все потому, что он любил ее. Она понимала его ревность: он представлял ее в горах с другими мальчиками и страдал.
Неспособная сердиться по-настоящему, она подождала его у входа в гимназию, чтобы объяснить ему, что при всем желании она не может его послушаться и что у него нет никакого повода ревновать; она была уверена, что он не сможет не понять этого. На пороге он заметил ее и остановился, чтобы выйти в сопровождении товарища. Разговор с глазу на глаз не получился, она пошла следом за ним по улице и, когда он простился с товарищем, поспешила к нему. Бедняжка, ей бы догадаться, что все потеряно, что ее друг охвачен бешенством, которое уже не в силах побороть. Едва она заговорила, он оборвал ее: "Ты передумала? Ты откажешься?" Она в десятый раз стала приводить ему все те же доводы, и тут уж он повернулся и оставил ее посреди улицы.
Она вновь глубоко погрузилась в печаль, но все равно на него не гневалась. Знала, что любить означает отдать друг другу все. Все: вот основное слово. Все, то есть не только телесную любовь, которую она ему обещала, но и смелость, смелость как в великих, так и малых делах, а значит, и ту ничтожную смелость, что позволила бы ей ослушаться дурацкого школьного приказа. К своему стыду, она обнаружила, что, несмотря на всю свою любовь, эту смелость найти в себе она не в состоянии. До чего же это нелепо, нелепо до слез: она готова была отдать ему все, разумеется и свою девственность, а захоти он, и свое здоровье, принести любую жертву, какую бы он ни вообразил, и при этом была не способна ослушаться жалкого директора. Должна ли она позволить такой ничтожности одолеть себя? Ее неудовлетворенность собой была нестерпимой, и она задумала во что бы то ни стало избавиться от нее; она задумала достичь величия, в котором исчезнет ее ничтожность; величия, перед которым он в конце концов склонит голову; она задумала умереть.
29
Умереть; решить умереть; для подростка это гораздо легче. Как так? Разве смерть не лишает молодого гораздо большей доли будущего, чем взрослого? Разумеется, но молодому будущее видится чем-то отдаленным, абстрактным, нереальным, чему он по-настоящему не верит.
Остолбенелая, она наблюдала, как ее разбитая любовь, самый прекрасный кусок ее жизни, медленно и навсегда отдаляется; ничего, кроме этого прошлого, для нее не существовало; это ему, прошлому, она хотела открыться, с ним хотела говорить и подавать ему знаки. Будущее не интересовало ее; она жаждала вечности; вечность, это время, которое остановилось, которое застыло на месте; будущее делает вечность невозможной; она желала уничтожить будущее.
Но как умереть среди толпы учащихся, в маленькой горной гостинице, где ты постоянно на виду у всех? Она нашла выход: покинуть гостиницу, уйти далеко, очень далеко на природу, где-то в стороне от дороги растянуться на снегу и уснуть. Смерть придет во сне, смерть от оледенения, смерть мягкая, безболезненная. Надо будет только преодолеть недолгие минуты охлаждения. Впрочем, она может сократить их с помощью нескольких таблеток снотворного. Из найденного дома тюбика она взяла пять таблеток, не больше, чтобы мама ничего не заметила.
Она обдумала свою смерть с присущей ей практичностью. Ее первой мыслью было выйти вечером и умереть ночью, но она ее отвергла; ее отсутствие сразу же заметят в столовой, во время ужина, а еще вероятнее - в дортуаре; у нее не хватит времени умереть. Схитрив, она выбрала минуту после обеда, когда все отдыхают, перед тем как встать на лыжи: во время этой передышки ее отсутствие никого не встревожит.
Видела ли она вопиющую диспропорцию между ничтожностью причины и безмерностью поступка? Знала ли, что в своем замысле дошла до крайности? Знала, но именно эта крайность и влекла ее. Она не хотела быть благоразумной. Она не хотела вести себя осмотрительно. Она не хотела никакой разумности, никакой осмотрительности. Она любовалась своей страстью, зная, что страсть по существу и есть крайность. Опьяненная, она не хотела стряхивать с себя опьянение.
Затем настает намеченный ею день. Она выходит из гостиницы. Рядом с дверью висит термометр: десять градусов ниже нуля. Она пускается в путь и обнаруживает, что ее опьянение сменяется тревогой; тщетно она пытается воскресить свою былую завороженность, тщетно взывает к мыслям, сопровождавшим ее мечту о смерти; и все же она продолжает свой путь (тем временем ее одноклассники предаются обязательному отдыху), словно выполняет задание, которое сама на себя возложила, словно исполняет роль, которую сама для себя написала. Ее душа пуста, совсем бесчувственна, подобно душе актера, читающего текст и не думающего о том, что он говорит.
Она поднимается по сверкающей от снега дороге и вскоре оказывается на гребне. Сверху голубое небо; множество освещенных солнцем, позолоченных, игривых облаков, низко опустившись, венчают, словно огромной короной, широкий круг окрестных гор. Это красиво, это завораживает, и она испытывает короткое, совсем короткое чувство счастья, заставляющее ее забыть о цели похода. Чувство короткое, совсем короткое, слишком короткое. Одну за другой она проглатывает таблетки и, следуя своему плану, спускается с гребня к лесу. Она идет по тропе, минут через десять чувствует приближение сна и сознает, что конец пришел. Над головой ярко-ярко сияет солнце. Как будто внезапно поднялся занавес, ее сердце сжимается от страха. Она чувствует себя в западне на освещенной сцене, все выходы с которой закрыты.
Она садится под пихту, открывает сумку и достает зеркальце. Это круглое маленькое зеркальце, она держит его перед собой, смотрит на себя. Она красива, она очень красива, и она не хочет покидать эту красоту, она не хочет терять ее, она хочет унести ее с собой, ах, она уже устала, так устала, но даже такая усталая, она восхищается своей красотой, ибо это самое дорогое, что есть у нее на свете.
Она смотрит на себя в зеркальце и видит, как дрожат губы. Это движение непроизвольное, тик. Она уже не раз замечала у себя эту реакцию, ощущала ее на своем лице, но видит впервые. И увидав, вдвойне растрогана: растрогана своей красотой и растрогана своими дрожащими губами; растрогана своей красотой и растрогана чувством, которое подтачивает и разрушает эту красоту; растрогана своей красотой, которую оплакивает ее тело. Ее пронизывает огромная жалость к своей красоте, которой скоро не станет, жалость к миру, которого не станет, который уже не существует, который уже недоступен, ибо уже пришел сон, он уводит ее, возносится с ней высоко, очень высоко, в эту бескрайнюю, ослепительную ясность, в это голубое, светозарно-голубое небо.
30
Когда брат сказал ему: "Насколько мне известно, ты там женился", он ответил: "Да", и больше ничего не добавил. Возможно, брату стоило использовать другой оборот и вместо "ты женился" спросить: "Ты женат?" В таком случае Йозеф ответил бы: "Нет, я овдовел". Он не собирался лгать брату, но форма, в которую тот облек свою фразу, позволила ему, не обманывая, умолчать о смерти жены.
В течение последующего разговора брат и невестка избегали всяких намеков на нее. Очевидно, причиной тому было смущение: из соображений безопасности (во избежание вызовов в полицию) они остерегались любых контактов с эмигрировавшим родственником и даже не заметили, как эта вынужденная осмотрительность вскоре превратилась в искреннее равнодушие: они ничего не знали о его жене, ни ее возраста, ни имени, ни профессии, и своим молчанием они стремились утаить это неведение, которое изобличало все убожество их отношений с ним.
Но Йозеф не обиделся; их неведение его устраивало. С тех пор как он похоронил жену, он всегда испытывал неловкость, когда приходилось сообщать кому-нибудь о ее смерти; будто тем самым он предавал ее, обнажая самую что ни есть интимную ее интимность. Ему неизменно казалось, что, умалчивая о ее смерти, он защищает ее.
Ибо умершая жена - жена беззащитная; у нее нет больше власти, у нее нет больше влияния, никто уже не считается с ее желаниями, с ее вкусами; умершая жена не может ничего хотеть, ни добиваться уважения, ни опровергать клевету. Никогда он не испытывал к ней такого скорбного, такого мучительного сострадания, как к ней умершей.
31
Иоунас Хадльгримсон был великим поэтом-романтиком и столь же великим борцом за независимость Исландии. В XIX веке все малые нации Европы знавали этих поэтов-романтиков и патриотов: Петефи в Венгрии, Мицкевич в Польше, Прешерн в Словении, Маха в Чехии, Шевченко в Украине, Вергеланн в Норвегии, Лёнрот в Финляндии и прочие, мною не упомянутые. Исландия в ту пору была колонией Дании, и Хадльгримсон доживал последние годы в ее столице. Все великие поэты-романтики были не только великими патриотами, но еще и великими выпивохами. Однажды, мертвецки пьяный, Хадльгримсон упал с лестницы, сломал ногу, схлопотал заражение, умер и был похоронен на кладбище в Копенгагене. Это произошло в 1845 году. Девяносто девять лет спустя, в 1944 году, была провозглашена Исландская республика. С той поры события ускорили свой бег. В 1946 году душа поэта явилась во сне к богатому исландскому промышленнику и открылась ему: "Вот уже сто лет, как мой скелет лежит на чужбине, во вражеской стране. Неужто не настал час вернуться ему в свою свободную Итаку?"
Польщенный и вдохновленный этим ночным визитом, промышленник-патриот заставил выкопать скелет поэта из вражеской земли и перевез его в Исландию, мечтая похоронить в прекрасной долине, где поэт родился. Но никто не смог остановить безумный бег событий: посреди несказанно прекрасного Тингвелира (священного места, где тысячу лет назад собирался под открытым небом первый исландский парламент) министры только что провозглашенной республики основали кладбище для великих сынов отечества; они отняли поэта у промышленника и захоронили его в Пантеоне, где в то время находилась всего одна могила другого великого поэта (малые нации богаты на великих поэтов), Эйнара Бенедиктсона.
Но события опять помчались вперед, и вскоре все узнали о том, в чем промышленник-патриот постыдился признаться: стоя перед открытой могилой в Копенгагене, он испытывал немалую досаду: поэт был захоронен среди бедняков, его могила была безымянной, всего лишь под номером, и промышленник-патриот, оказавшись перед несколькими прижатыми друг к другу скелетами, не знал, какой выбрать. В присутствии строгих и нетерпеливых кладбищенских чиновников он не осмелился выказать свои колебания. Так и повез он в Исландию не исландского поэта, а датского мясника.
В Исландии поначалу хотели держать в тайне это скорбно-комическое недоразумение, но события продолжали свой бег, и в 1948 году невоздержанный на язык Хадльдоур Лакснесс раскрыл тайну в своем романе. Что делать? Молчать. Вот почему скелет Хадльгримсона по-прежнему лежит в двух тысячах километрах от его Итаки, во вражеской стране, тогда как тело датского мясника, пусть не поэта, но все же патриота, покоится в изгнании на ледяном острове, который не вызывал в нем ничего, кроме страха и отвращения.
Но даже замалчиваемая правда в результате обернулась тем, что на прекрасном кладбище в Тингвелире никого больше не хоронили, лишь два гроба нашли там приют, и потому из всех пантеонов мира, сих гротескных музеев гордыни, он один способен растрогать нас.
Много лет назад жена Йозефа поведала ему эту историю; они нашли ее забавной, и, казалось, из нее легко было извлечь мораль: не все ли равно, где лежат останки умершего!
И все же Йозеф изменил свое мнение, когда смерть жены стала близкой и неотвратимой. История датского мясника, насильно вывезенного в Исландию, представилась ему не забавной, а ужасающей.