Я был очень вспыльчив, но этот недостаток вполне оправдывался в его глазах тем, что его "старший" тоже был таким; один мой брат отличался очень добродушным нравом, - третий по порядку наследник Питера тоже. Второй мой брат питал непреоборимое отвращение ко всякой работе, которая грозила ему увеличением мускулатуры, - второй отпрыск Питера тоже. Наша малышка была очень толстой и тяжелой и имела привычку энергично сосать свой большой палец, - и, согласно последним сообщениям, полученным Питером, его "младший" отличался такими же качествами.
По-моему, о семье Питера мы знали больше, чем о своей собственной. Хотя мы никогда не видели никого из них, мы хорошо знали каждого в лицо, - насколько это позволяло искусство фотографа, - и мы всегда были в курсе всех их семейных событий вплоть до того дня, как было отправлено очередное письмо.
Семья Маккензи стала нам очень близка. Нам не только не надоедали рассказы Питера о ней, как некоторым, но, наоборот, мы всегда не меньше Питера радовались, когда он получал письмо из дома, а если с почтой ничего для него не было - это случалось редко, - мы расстраивались и беспокоились почти так же, как и он сам. Если кто-либо из его детей заболевал, мы огорчались за Питера и не успокаивались до тех пор, пока следующее письмо не рассеивало как его, так и наши опасения.
Все, кто знал Питера, относились к нему тепло и доброжелательно. Такова, должно быть, неотразимая сила большого и верного сердца.
Нас, детей, особенно пленяла его улыбка. Когда рано утром он точил свои кирки, мы собирались вокруг наковальни и подолгу смотрели ему в лицо, стараясь отгадать: то ли он всегда улыбается "внутри", то ли эта вечная улыбка на его лице не зависит ни от каких перемен в его настроении.
Последнее, пожалуй, было ближе к истине, потому что, когда он получал дурные вести из дома, нам не раз приходилось слышать, как его голос срывался от беспокойства, но тем не менее его круглое загорелое лицо светилось все той же неизменной улыбкой.
Наш маленький Неле (один из тех странных детей-старичков, которые и родятся как будто по ошибке И редко остаются надолго в этом мире) говорил, что Питер "плачет внутри".
Однажды, когда Питер был в Галгонге на похоронах балларатского золотоискателя, своего старого товарища, какой-то посторонний, с любопытством наблюдавший за ним, сказал, что у Маккензи такой радостный вид, словно покойный оставил ему наследство. Но вскоре ему пришлось изменить свое мнение: когда другой старый товарищ покойного стал произносить над гробом срывающимся голосом последние напутственные слова: "Мир праху твоему", из глаз Питера вдруг выкатились две крупные слезы и, скользнув по щекам, затерялись в бороде.
Питеру не везло. Первые три шурфа в Галгонге ничего не дали, а на четвертый раз каждому партнеру после оплаты расходов досталось приблизительно по сто фунтов. Большую часть своей доли Питер послал домой. Жил он, как и большинство золотоискателей, в палатке или, если удавалось найти, в какой-нибудь хибарке. Он сам убирался, готовил и даже стирал белье. Он не пил, не играл в карты и вообще не позволял себе почти никаких развлечений, но ни одному человеку в Галгонге не пришло бы в голову назвать старого Питера Маккензи скрягой. Как нам было известно из наших наблюдений, он тратил на себя очень мало. Он старался скрывать это и, когда приглашал нас к себе, запасался разными лакомствами, но ведь у ребят глаза зоркие. Кое-кто даже говорил, что Питер чуть ли не морит себя голодом, по я думаю, что его домашние об этом не знали, разве только он сам рассказал им потом.
Время шло. Минуло уже три года с тех пор, как Питер уехал из дома, но он по-прежнему был не в ладах с Фортуной. Приходили письма с подробными описаниями мелких домашних дел и упованиями на его скорое возвращение; с обратной почтой шли ответные письма, всегда бодрые, всегда обнадеживающие. Нигер не сдавался. Когда ему уж совсем приходилось туго, он работал поденно (худшее, что может случиться с золотоискателем), и бывало даже, что он брался чинить изгороди. Сколотив таким образом несколько фунтов, он подбирал несколько компаньонов, делал новую заявку и закладывал новый шурф.
Можно, конечно, восхищаться героизмом отважных путешественников в новых землях, среди враждебных племен. Но в упорстве и стойкости перед лицом нищеты, болезней и расстояния никто, по-моему, не может сравниться со старым золотоискателем - верным солдатом армии надежды.
На четвертый год его мытарств Питера постиг жестокий удар. Он со своей компанией заложил шурф "Угасающая надежда" неподалеку от Счастливой Долины. После того как они безуспешно копали несколько недель, его товарищи решили бросить заявку. У Питера было особое мнение о качестве здешней породы - мнение старого золотоискателя, и он приводил всевозможные доводы, уговаривая своих товарищей продолжить работу еще на несколько дней. Но тщетно он доказывал, что характер проб и строение пластов здесь точно такие же, как в "Коричневой змее" - богатейшей заявке штата Виктория. Тщетно он твердил им, что и в "Коричневой змее" не находили ни единой крупицы золота, пока не достигли золотоносного пласта. В это время добыча шла очень успешно в "Гомруле", в "Канадце" и на соседних россыпях, и его товарищи жаждали податься туда. Они не слушали никаких уговоров, и наконец Питер, наполовину переубежденный, ушел с ними в Лог Паддок, где они заложили шурф "Явата", который даже не оправдал расходов.
Тем временем несколько итальянцев заняли их прежнюю заявку и, углубившись всего лишь на несколько футов, сразу разбогатели. Когда Питер появился в Лог Паддоке, куда мы переехали раньше него, мы все заметили происшедшую в нем перемену. Прежняя улыбка еще мелькала у него на лице, но ему уже не стоило большого усилия сохранять серьезность по часу и больше. После истории с "Угасающей надеждой" это был уже не прежний Питер, и я часто думаю, как он, наверно, порой "плакал внутри".
Тем не менее он по-прежнему читал нам письма из дома и по вечерам приходил на кухню посидеть и покурить. Он показал нам новые фотографии своих детей, которые получил с последней почтой, но мне почему-то казалось, что эти фотографии не очень его радовали. Он показал их нам только через неделю после того, как получил, и, насколько нам было известно, кроме нас их никто не видел. Быть может, они напоминали ему о том, как быстро летит время, быть может ему хотелось, чтобы его дети оставались до самого его возвращения такими же, какими он их видел в последний раз.
Но все же была одна фотография, которая, по-видимому, доставляла Питеру огромное удовольствие. На ней был изображен прелестный пухлый малыш лет трех. Одетый в коротенькую рубашонку, он сидел на подушке, и на его круглой мягкой беленькой мордашке, которая едва виднелась над пухлыми пальчиками ножек, сияла улыбка, очень похожая на улыбку самого Питера. Питер не мог насмотреться на эту фотографию и всем ее показывал - фотографию ребенка, которого он никогда не видел. Возможно, он все же надеялся разбогатеть и вернуться домой, прежде чем хоть этот ребенок успеет вырасти.
В это время Маккензи со своей компанией разрабатывал заявку на верхнем конце Лог Паддока, на "том конце", как его называли. Мы жили на нижнем конце.
Как-то раз Питер пришел к нам с "того конца" и рассказал, что на следующей неделе они предполагают закончить закладку шурфов, и если в породе не появится признаков золота, они перейдут на россыпь "Счастливая мысль", неподалеку от долины Спесимен Флэт.
Свой шурф в Лог Паддоке они назвали "Nil desperandum". На исходе недели в поселке заговорили, что в пробах на "Nil desperandum" стало появляться золото. Немного спустя мы узнали, что Маккензи и его компания достигли золотоносного пласта и над их шурфом взвился красный флаг. Задолго до того, как началась промывка, среди старателей уже разнеслась новость: "Nil desperandum" оказался "золотой ямой".
Мы никогда не забудем того дня, когда Питер уезжал домой. Он забежал к нам утром, чтобы побыть с нами часок до отхода дилижанса. Он рассказывал нам о своем домике в Сент-Кильде, на берегу бухты. До сих пор он никогда о нем не говорил - вероятно, потому, что дом был заложен. Он рассказал, какой вид на бухту открывается из окон, и сколько в доме комнат, и какой перед ним садик, и как в ясные дни он видел из окна корабли, которые входили в устье Ярры, а через хорошую подзорную трубу были даже видны лица пассажиров на больших океанских пароходах.
Едва мать на минуту отвернулась, он затащил нас, ребят, за угол дома и украдкой сунул каждому в грязную лапку по соверену, отчаянными жестами и мимикой призывая нас молчать, так как мать была очень горда и не поощряла подарков.
И когда лицо Питера, сиявшее лучезарной улыбкой с верха дилижанса, исчезло вдали, сердца у нас заныли от щемящей грусти. Маленький Неле, любимец Питера, ушел в укромное местечко за свиным хлевом, сел там на выступ кормушки и собрался без помехи выплакаться с присущей ему методичностью. Но наш старый пес "Гроза аллигаторов" разгадал его намерения и, услышав всхлипывания, последовал за ним и стал утешать его, как умел, - толкаясь ему в лицо своим мокрым грязным носом и глядя на него своими забавно грустными желтыми глазами.
Новогодняя ночь
Перевод М. Ермашевой
В Овраге Мертвеца стояла глубокая мгла - мягкая, теплая, душная темень, в которой удаляющиеся звуки, вместо того чтобы становиться все слабей и замереть вдали, вдруг обрывались на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов, а затем через минуту, прежде чем окончательно умолкнуть, с изумительной отчетливостью еще раз поражали слух, - как это бывает в ясные морозные ночи. Цокот конских копыт, спотыкающихся на неровной горной тропе, проложенной через седловину, шум летящих из-под них камней, поскрипывание гравия на невидимой боковой тропке сливались с приглушенными человеческими голосами; односложные слова произносились время от времени так подавленно и трепетно, словно люди везли труп. Опытный глаз - и то лишь на самом близком расстоянии - различил бы неясные очертания двух всадников верхом на местных лошадях и шедшую за ними на поводу третью лошадь с пустым седлом - дамским, что можно было бы легко установить, если разглядеть высокие седельные луки. Возможно, всадники попали на мягкую тропу или скрылись за уступом, - во всяком случае, прежде чем они могли достигнуть подножья холма, их расплывчатые очертания, цокот подков, звон колечек на поводьях и лязг стремян - все исчезло полностью и так внезапно, словно за ними захлопнулась звуконепроницаемая дверь.
Внизу, в уединенной ложбине - "мешке", между двумя холмами, на краю глубокого глухого оврага позади горы Буккару, где даже в самые солнечные дни было совсем темно, находился пыльный участок земли, который и в полдень можно было заметить только по почти призрачным переплетениям изгороди, окружавшей его с трех сторон, и по возведенной спереди тонкой "двойной перекладине" (гордо именуемой "тесаной перекладиной", хотя и перекладины и подпорки были попросту молодыми деревцами, расколотыми надвое).
Посредине, под большим навесом из эвкалиптовой коры, стояла дощатая хибарка, которую называли фермой Джонни Мирса.
- Черно, как… как древесный уголь, - сказал Джонни Мире. Он никогда не видал каменного угля и был осторожным человеком, немного тугодумом. Он стоял у самой изгороди, наклонившись и упираясь руками в колени, и смотрел вверх, чтобы увидеть силуэт своего большого навеса на фоне неба и определить, где он находится. Он выходил посмотреть телят в загоне и проверить, заложены ли и закреплены ли перекладины, ибо на слова Джона Мирса-младшего, тем более произнесенные визгливой обиженной скороговоркой, в таких случаях нельзя было особенно полагаться.
- Так жарко, что того и гляди рассохнется дека моей скрипки, - сказал Джонни Мире своей жене, которая сидела на колченогой табуретке у грубо сколоченною стола в побеленной комнатушке, накладывая заплату на заплатанные молескиновые штаны. Он зажег трубку и придвинул табуретку к большому пустому очагу, - это место выглядело более прохладным; оно действительно могло быть более прохладным, если бы в трубе была тяга, и поэтому Джонни стало немножко прохладнее. Он снял с полки скрипку и не спеша, старательно ее настроил, держа трубку (во рту) подальше от нее, словно скрипка была любопытным и беспокойным младенцем. Торжественно щурясь, он сыграл "Глоточек бренди" три раза подряд, без вариаций, затем осторожно положил скрипку обратно в футляр и снова стал набивать трубку.
- Все-таки тебе следовало бы поехать, Джонни, - сказала маленькая изможденная женщина.
- Мучить лошадь в такую ночь! - резко ответил Джонни. - А завтра надо начинать пахать. Не стоит того. Если я им нужен, пусть приезжают за мной сами. Танцевать в такую ночь! Да они будут танцевать и у чертей на сковородке!
- Но ты обещал. Ну что хорошего, Джонни, что ты не поехал?
- А что плохого?
Его жена продолжала шить.
- Чертовски жарко, задохнуться можно, - сказал Джонни и раздраженно выругался. - Не знаю, лечь в комнате или под навесом. Черт, слишком жарко, чтобы спать в доме.
Жена еще ниже склонила голову над заплатой. Он курил, а она шила в глубоком молчании; так прошло минут двадцать, в течение которых Джонни, по-видимому, вяло раздумывал, устроиться ли ему из-за жары на дворе, или лечь в доме. Вдруг он нарушил тишину, прихлопнув москита у себя на шее и выругавшись.
- Перестал бы ты ругаться, Джонни, - сказала его жена устало, - хоть на сегодня.
Он озадаченно посмотрел на нее.
- А почему… почему на сегодня? Что с тобой сегодня случилось, Мэри? Почему сегодняшний вечер для тебя важнее, чем любой другой? Что я такого сделал? Неужели нельзя выругаться, если тебя укусил москит?
- Я… я из-за мальчиков, Джонни.
- Из-за мальчиков? А что? Они оба на сене, под навесом. - Он снова взглянул на нее, беспокойно заерзал, плотно положив ногу на ногу, насупился, замигал и потянулся за спичками.
- Ты что-то плохо выглядишь сегодня, Мэри. Это жара, это из-за нее мы все злимся. Лучше убери-ка шитье, выпей овсяной болтушки и ложись.
- Так жарко, что ложиться не хочется. Я все равно не смогу уснуть. Я здорова. Я… я только кончу это. Дай мне глоток воды из меха; кружка там, в очаге, у твоих ног.
Джонни беспомощно почесал голову и подал ей воды. Когда он снова сел, то почувствовал какое-то странное беспокойство. "Как курица, которая не знает, где снести яйцо", - определил он свое состояние. Он никак не мог устроиться удобно, все время ерзал, и даже трубка почему-то не доставляла ему никакого удовольствия. Он снова почесал голову.
- Гроза будет, вот что, - сказал он. - И чем скорее она будет, тем лучше.
Он подошел к задней двери и стал всматриваться в черную мглу на востоке, - и действительно, там уже вспыхивали зарницы.
- Обязательно будет; потерпи еще часок, и ты почувствуешь себя совсем по-другому.
Он снова сел на табурет, скрестил руки, опираясь локтями на колени, глубоко вздохнул и некоторое время не отрываясь глядел на глиняный пол; затем он повернул табурет на одной ножке и оказался перед старомодными часами в деревянном футляре, которые одиноко стояли на полке из горбыля, висевшей над очагом. Медный диск маятника, как призрак, двигался за полуистертым, исцарапанным пейзажем (Маргейт в Англии), нарисованным на стеклянной нижней части футляра. Стрелки показывали половину третьего, но Джонни, который хорошо изучил эти часы и умел достаточно точно определять по ним время, нахмурив брови и щурясь на циферблат целую минуту ‘(по тем же часам), после тщательных вычислений решил наконец, что "теперь, должно быть, уже скоро девять".
По-видимому, виной всему была жара. Джонни встал, взъерошил волосы, подошел к двери, снова повернул назад и потом, нетерпеливо махнув рукой, снял с полки скрипку и поднял ее к плечу. Затем произошло что-то странное. Впоследствии, при обстоятельствах, располагающих к подобным чувствительным излияниям, он рассказывал, будто чья-то холодная рука начала водить его собственной рукой, в которой был смычок. Во всяком случае, еще не осознав, что он делает, он уже сыграл первые такты песенки "Впервые увидел я милую Пегги", которую часто играл двадцать лет назад, в дни, когда ухаживал за своей будущей женой, и с тех пор никогда больше не вспоминал. Он стоя пропиликал ее до конца, хотя холодная рука исчезла после первых же тактов, и, продолжая стоять со скрипкой и смычком в дрожащих руках, он испытывал то же странное чувство, а в его голове проносился целый вихрь воспоминаний, - все это он впоследствии объяснял действием жары. Затем он поспешно убрал скрипку, громко ругая плохо натянутые струны, чтобы отвлечь внимание жены от странности своего поведения. "Должно быть, солнце голову напекло", - пробормотал он про себя, сел, стал вертеть в руках нож, трубку и табак и затем украдкой посмотрел через плечо на жену.
Бледная маленькая женщина все еще шила, но она делала стежки вслепую, потому что по ее исхудалым щекам катились крупные слезы.
Джонни, с лицом, побелевшим от жары, подошел к ней сзади и положил ей руку на плечо, а другой схватился за край стола; но сжимавшая стол рука дрожала так же сильно, как и другая.
- Боже мой! Что с тобой, Мэри? Ты больна? - (Они никогда - или почти никогда не болели.) - Что случилось, Мэри, скажи мне! Или мальчики что-нибудь натворили?
- Нет, Джонни, не то.
- Ну а что же? Ты заболела? До чего ты себя довела! А вдруг у тебя лихорадка! Погоди минутку. Ты посиди тут спокойненько, пока я подниму мальчиков и пошлю их за доктором и еще за кем-нибудь…
- Нет! Нет! Я не больна, Джон. Это только так, нашло. Сейчас все пройдет.
Он положил руку ей на голову, которую она со вздохом смертельной усталости склонила к нему на грудь.
- Ну, будет! - растерянно закричал Джонни. - Только не хлопнись в обморок, Мэри, и не впадай в истерику! Это напугает мальчиков; подумай о мальчиках! Ведь это только жара, - тебе от жары стало дурно.
- Это не то; ты же меня знаешь. Это… я… Джонни, я только подумала… Сегодня двадцать лет со дня нашей свадьбы и… сегодня Новый год!
"А я и не подумал об этом, - рассказывал Джонни впоследствии. - Вот что может сделать с человеком такое забытое богом место. Мэри все время думала об этом и ждала, что я сам вспомню. А я-то согласился играть на танцах в школе в Пайпклэй всю ночь! Эту самую ночь! И оставил бы ее дома, потому что она не попросилась со мной, а мне и в голову не пришло позвать ее - одну-одинешеньку в этой дыре, и все из-за двадцати пяти шиллингов. А я ведь только потому не поехал, что на меня стих нашел, и я знал, что у них в школе ничего без меня не выйдет".