В книгу вошли три повести Э.Ставского: "Домой", "Все только начинается" и "Дорога вся белая". Статья "Рядом с героем автор" написана Г. Цуриковой.
Содержание:
Домой 1
Все только начинается 10
Часть 1 10
Часть 2 23
Часть 3 33
Дорога вся белая 46
Глава первая 46
Глава вторая 51
Глава третья 56
Глава четвертая 63
-
Рядом с героем автор 64
Элигий Ставский
Домой ▪ Все только начинается ▪ Дорога вся белая
Домой
Начало этой истории вспоминаешь с улыбкой. Но тогда смешно не было, потому что в маленькой комнате, казенной и прокуренной, где только серые стены и еще портреты, и как-то сразу же неуютно и холодновато от этой пустоты, на стол пришлось выложить "вещественные доказательства". И были они, если учесть, что рядом граница, не столь уж безобидными: финский нож, крепкий, отличный, вделанный в оленью ножку, шершавую и теплую на ощупь, такой нож, который щелкает, когда его открывают, несколько порошков сульфидина - очень модного в то время лекарства, - восемьсот рублей денег и совершенно уникальный ключ от железнодорожных вагонов, маленький, универсальный, величиной с железный уголок портфеля. Мы выменяли этот ключ в Киеве, на вокзале, у какого-то нищего, пьяного и заикающегося, за пачку папирос. А зачем он нам нужен был, этот ключ, мы не знали сами. Я говорю "мы", потому что в этой истории я был не один.
Нет, я не нарушил границы, я даже не собирался этого делать. И тут совсем незачем говорить, что мне нравятся сухие и пропитанные солнцем леса под Житомиром, где я вырос и где можно было ползать на коленях, собирая в кружку ягоды земляники, и столько их - вертишься на месте, а вокруг все красное, глаза разбегаются, невольно смотришь вперед, а у себя под носом не видишь... Мне дороги поля под Курском, ровные, теплые, покрытые серо-голубым небом и звенящие оттого, что ветер колышет колосья и, точно заколдованные, подобно "раскидаям", прыгают вверх-вниз, вверх-вниз беспечные жаворонки, - я ощущал тепло этих полей своими пятками... и лучшая из рек для меня - Нева, даже если она осенняя и вот такая тяжелая, неповоротливая и до удивления безжалостная, как сейчас, когда я смотрю на нее по утрам и думаю, какой черт вылил в реку мазут, испортил воду...
Был сорок пятый год, весь сияющий, полный надежд и довольно голодноватый. И вся эта очень простая история всего-навсего о муке. О той самой, из которой пекут хлеб.
Были первые месяцы мира. Возвращались домой солдаты. Улицы становились многолюдными, на Кировском мосту по вечерам зажигались фонари, и теперь едва ли можно рассказать, сколько в этих желтых огнях было поэзии, красоты и радости. В нас кипела молодость, мы просыпались и засыпали с улыбкой, у нас было желание обнять всю Землю, и мы решили... увидеть, каков же он - мир.
И я сказал Вильке:
- А потом вернемся. А потом вернемся, Виля. Ну?
Но он не поверил, он посмотрел на меня очень внимательно, а я был готов к этому. Я выдержал его взгляд. А сам знал, что, может быть, не вернусь. Сам уже знал об этом. Вот что творилось в моей голове.
Он усмехнулся:
- Опять? Опять голова набекрень?
- Нет, правда, Виля. Правда.
- Я спрашиваю: опять за свое?
- Нет, Виля.
- А скажем что?
- А мы вернемся. И я вернусь.
- Ладно, посмотрим.
Сказано - сделано. Продали кое-какие вещи: сперва мелочь, потом сапоги, хромовые, высокие, нос уточкой, какую-то статуэтку, найденную в разрушенном доме, несколько тяжелых томов издательства Вольфа, кажется Гоголь, Белинский, Лермонтов, и отправились походить по Украине. Так, от села к селу, от города к городу. Кому покосить, кому поколоть дров... На Украине теплее.
Был Киев... взъерошенный, но какой-то удивительно звонкий, солнечный и в общем-то спокойный и деловой. Были развалины Крещатика. Обломки стен, груды кирпича, перекрученные балки, но, странное дело, то была уже не война, а экспонаты войны, которые уже не давили на сердце, не заставляли опускать голову. В людях жила надежда, предчувствие близкого счастья, покоя. Под каштанами Киева истерзанные войной люди смеялись, как дети. "Будет хорошо! Будет замечательно! Будет лучше! Будет... Будет... Будет..."
Была страна с немазаными хатами, с калеками и нищими в вагонах, с пнями вместо садов, с одинокими черными печами в полях. И как это жутко, если в поле стоит печь - и больше ничего, только холмики рядом. Что здесь было? Кто жил тут? Может быть, хороший дидо, который натягивал по утрам свою суровую рубашку, крепкую и серую, открывал скрипящие ворота клуни и вот постукивал там, мастерил что-то. А рядом был сад, красно-зеленые ветки вишен, янтарные улитки клея на вишнях, колодец с журавлем, и на крыше, на груде хвороста - одноногий аист, и запах молока во дворе... Чего только нельзя представить себе, увидев черную печь в поле...
...Сначала у нас все было просто: в руках палки, в животах звон, и вот так, пешком, километр за километром.
После Киева - Винница.
В Виннице черноглазая спекулянтка наобещала нам золотые горы, и мы работали на нее: продавали на рынке пластмассовые гребешки. Она давала нам каждый день двадцать рублей, и мне нравилось, что она говорит с нами певуче, по-доброму и зубы у нее голубые. И спать нас она укладывала на широкую деревянную кровать, возле которой ставила кринку парного молока. И сама укрывала нас одеялом. И я подумал, что в Виннице жить можно, остаться можно.
Но Вилька сказал:
- Сволочь она. Людей обирает. Пошли.
И мы пошли.
Мы свернули на север и в Фастове мостили дорогу. В Коростыне взялись пасти скот. В Коростышеве копали картошку. И по утрам ели эту картошку со шкварками и кислым неснятым молоком. И всюду нам говорили, что мы "хлопцы гарни, а тут така земля, таке сало, таке жито, таки писни...". Я слушал все это, но Вилька тянул меня дальше. Все дальше, и мы брали свои палки и снова отстукивали километр за километром.
Это, между прочим, не тягомотно, как можно себе вообразить, и теперь не могу вспомнить, по какой именно причине, дойдя до Новоград-Волынского, мы забросили собственный транспорт и выкинули наши палки. Мы стали ездить на крышах вагонов. Дрожали, боялись контролеров, ползали вверх-вниз по крутым железным лестницам, были совсем черными от копоти и пыли. Города теперь мелькали один за другим. Последним в нашем походе был Львов. Помню синий и чистый день, неподвижную листву на деревьях, выложенную на песке белыми камешками надпись: "МЫ ПОБЕДИЛИ", непонятно долгую остановку перед станцией и, наконец, сам вокзал, гулкий, весь забитый людьми, и всюду - на платформе, в буфете, в скверах, на площади - шинели. Было лето. Был август - месяц многих цветов. Но повсюду носился только один запах - потных и продымленных шинелей.
На привокзальной площади мы кинулись в общую свалку. Продавали пиво, наливая его в пол-литровые банки. Нас оттолкнули.
-А ну, хлопцы, - сказал солдат с буденовскими усами, протягивая нам две банки. - Сам расквитаюсь... И у меня был вот такой же, - и вдруг заплакал, кривя и кусая губы, роняя серые слезы.
Когда мы немного отошли, он догнал нас, стал предлагать деньги и серебряный портсигар, плоский, совсем новый.
- Вот у меня бул хлопчик. У девятый класс пошел бы... О таки же волосы черны булы, как у тебя. На гроши. На що они мени? Бул хлопчик. Нема.
Большой рукой он развозил по лицу слезы, потом вдруг схватил меня за грудь, почему-то именно меня, и начал трясти, страшно ругаясь и дыша водкой. Я взял портсигар. Он посмотрел благодарно, отвернулся и пошел пить пиво, повторяя: "Сынку, сынку..."
Я повертел портсигар и протянул Вильке. Он пожал плечами, отвернулся.
Львов понравился нам. Мы увидели красивый город, чем-то непохожий на другие. Старинные здания, молчаливые и загадочные, и каждое с какой-то своей изюминкой, узкие улочки, тенистые и как будто вымытые балконы, и стены, увитые зеленью, крохотные частные магазины, трамваи с открытыми площадками - там можно было курить, никто не обращал на это внимания. Это был очень старый город, и веяло от него тихой и чуть печальной мудростью. Памятник Мицкевичу, красивый, пожалуй не в меру тяжелый, театр, большие гостиницы... Мы бродили по знаменитому кладбищу, где все было тайной и все неподвижно: и серые кресты, и черные плиты, и белые ангелы, и желтые пропеллеры, и бледно-зеленые вязы, и песчаные тропинки, и сам воздух, мутновато-голубой...
И нас испугала могила, на которой стояли горящие свечи, - вокруг никого, поросшие мхом склепы, ржавые ограды, варшавские фотографии на фарфоре, и неожиданно - свечи по краям старой могилы - кто-то зажег их и ушел, - и они спокойно горели, тонкие и печальные, н теплый воздух струился над ними. Земля пахла солнцем.
А город, если смотреть на толпу, резкую и нетерпеливую, напоминал огромный вокзал, откуда люди двигались на Восток - и как можно скорее, и все равно как. И в центре этого вокзала был рынок, а точнее, выражаясь языком того времени, барахолка. И не бедная, не нудная, не привычная, пахнущая нафталином, ржавым железом, сопревшим войлоком, а этакая международная, искрящаяся, сверкающая, лоснящаяся, шуршащая и донельзя щедрая.
- Сто рублей - не деньги...
- Битте, мадам, часики! Отдам задаром!
- Купи аккордеон, будешь играть барыню!
- Вот, пани, кошуля! Эй, пани! Не хочешь за деньги, я так отдам. Для такой пани свою сниму!
- Саксонский фарфор! Лучший в мире! Чашечки, тарелочки, лоханка для борща!
- Есть микроскоп! Есть микроскоп! Мальчику, чтобы не плакал.
- Французские карты с бабами! Сам бы играл, да смотреть не могу.
- Личный костюм Геббельса! К тому же его кальсоны.
- Эй, народ, продаю сам не знаю чего: круглое, блестящее, посередине стрелка.
- Пластинки для граммофона! Танги, фокстроты, веселая музыка!
- Ковер австрийский с оленями! Без оленя не продам!
- Эвона зажигалка с брильянтом! Эвона!
Липкое и тягучее перекатывалось из ряда в ряд ужасно "заграмоничное" слово - "мантель".
Толпа эта, разноцветная, как мозаика: гимнастерки, шинели, кители, пиджаки, рубашки, фуражки, пилотки, шляпы, шлемы... старушки с кружевами на плечах, инвалиды, спекулянты, мелкие и крупные, босоногие дети - вся эта ушастая, глазастая, горланящая громада людей, потная, закопченная солнцем и обсыпанная пылью, точно подхваченная каким-то беспощадным водоворотом, кружилась и кружилась, вытаптывая безумный и долгий танец надежды и мимолетного счастья.
По вертикальной стене носились мотоциклисты, очень отважные люди, которые в такой вот счастливый год могли свернуть себе шею. Рынок требует балагана.
У нас были деньги на обратный билет и еще рублей пятьсот, которые мало что стоили. Вещи не опьяняли нас, а лишь возбуждали любопытство и какую-то смутную жалость к людям. Шика ради мы могли купить поношенный мантель. Конечно, один на двоих. Во всяком случае примерить мантель мы наверняка могли. Вилька натянул, получилось смешно: человек в шерстяной торбе. Оказывается, все эти мантели были с толстых, с пузатых, с громадных. Мы посмеялись, а потом, стоя у теплой нагретой стены, слушали, как трогательно и робко поют итальянские аккордеоны: "Санта Лючия, Санта Лючия..." Очень красивые аккордеоны.
И с ужасным грохотом рядом носились мотоциклисты по отвесной стене, по гладкой, по скользкому холодному колодцу, где не за что ухватиться, где невозможно спастись, круг, еще круг, еще...
И тут же за одну минуту можно было выиграть в "три листика" безумные деньги.
- Только эта карта выигрывает. Эту поднимаешь, ничего не получаешь. Игра проста - от тыщи до ста... Замечай глазами, получай деньгами...
А благородный, весь переливающийся аккордеон задумчиво выводил:
Где ж вы, где ж вы, очи карие...
А Россия лучше всех!..
Мы стояли и слушали всю эту разнострунную музыку жизни. А потом во все глаза смотрели на лотки, полные теплых душистых пирожков. Мы тоже знали, что такое война. У нас кружилась голова при виде этих пирожков. И мы боялись, что у нас такое вот головокружение останется на всю жизнь, потому что мы были из Ленинграда. Что вам еще к этому добавить? Всего три года назад мы были пацанами в коротеньких штанишках, остроносыми и синими. Ютились за промерзшими стенами, дрожали от грохота бомб и снарядов, и по ночам нам снились такие вот пирожки. А утром пахло инеем, который рос на обоях, и матери, наверняка зная, что умрут, отдавали нам свой хлеб, чтобы мы дожили до ПОБЕДЫ, до СЧАСТЬЯ, до этих лотков с пирожками. И, не споря, не выбирая, мы с Вилькой сразу же нашли, куда нам вложить свой капитал Решили привезти домой муки. Целый мешок белой, настоящей, в которой нет ничего лишнего. Только муки! И целый мешок! Нам хотелось быть взрослыми мужчинами, которые умеют заботиться о своем доме.
- Муки, - сказал Вилька. - Мешок привезем, Генка.
Итак, еще день надо было провести во Львове, хотя нас давно уже ждали дома.
- Правильно, Виля, - сказал я. - Муки привезем.
Я представил, как вхожу в свой дом весь в муке и с мешком на спине, распахиваю дверь... Уже кормилец и уже мужчина! Вот какой я, мама! Ты думаешь, это что? Это - мука! Ну конечно! Вот, я тебе привез!..
В ту ночь мы спали в сквере на главной улице, недалеко от театра, спрятавшись за кустами. Где еще можно было спать, если майоры и полковники укладывались в гостиницах прямо на полу. Мы лежали молча, глядя перед собой, чувствуя, как приподняла нас и заворожила ночь, но еще больше - наша идея. Долго светились окна ресторана "Бристоль", и где-то рядом звучал рояль. Музыка была настоящая, серьезная, и в такую ночь - страшная. Проплыл перед глазами разрушенный Крещатик, появилась черная печь, возник усатый солдат с портсигаром.
- А здорово! - повернулся я к Вильке. - Как думаешь, а сколько дадут на пятьсот рублей?
- Сколько дадут, столько и будет. Спи давай.
Но он сам тоже не спал.
А музыка все лилась и лилась. Она открывала перед нами мир и тут же сжимала нас, мы превращались в карликов, мы становились маленькими и беспомощными, а над нами темнели круглые кроны деревьев, и что-то царапалось и шуршало в траве, и удивительным теплом веяло от земли.
Вилька заснул.
Рояль был отличный. Я почему-то представил себе, что он стоит в большом и пустом зале, где колонны н блестящий паркет, и там сидит тоненькая девушка в белом платье, и она играет, закрыв глаза. Играет и слушает эту музыку, которую как будто выдумывает сама и вот в эту минуту. И она похожа на мою маму. Я поднял голову, хотел узнать, откуда эти звуки. За листьями был виден фонарь и черный, весь уже потухший дом. И на третьем этаже одно окно открыто. Я подумал, что вот бы войти к тот зал, где колонны, и постоять рядом с девушкой. Но только, наверное, это будет смешно: она - и рядом я, рост сто пятьдесят шесть, нос помидором, брови почему-то лохматые. А может, и сама она какая-нибудь отщепенская пани из старой Польши. И что из того, что у нее красивые губы, прямой нос и длинные ресницы, черные и острые, но рояль-то получен от эксплуатации холопов. Мы с Вилькой жить среди колонн не собирались. Мы с ним, для своих лет, были уже люди: у каждого - медаль "За оборону Ленинграда" и медаль "За трудовую доблесть". "Трудовую доблесть" мы получили за сорок третий год. Были всей школой в совхозе "Лесное", пололи, копали, удобряли. И здорово работали, если учесть, что были тощие, как листы фанеры. Почти всех ребят поставили на прополку турнепса и на рассаду капусты. Человек же пять - и мы с Вилькой были среди них, самых выдержанных, волевых, дисциплинированных, - послали собирать клубнику. Я таких красивых ягод никогда не видел- крупные, сочные, шершавые на ощупь и с блестящими боками, красными, желтыми, розовыми, и даже в самую жаркую погоду холодные, а вернее - прохладные. Мы собирали их в крохотные плетеные корзинки, потом складывали полные корзинки на телегу, ровно и осторожно. Приходил директор совхоза, считал корзинки, и телега куда-то уезжала, а нам свои же ребята не верили, что мы не дотрагивались до клубники: не может быть у человека такой воли, тем более у голодного. А мы продолжали собирать клубнику, и никто не догадывался, почему, ползая по грядкам, мы все время насвистывали так, что у нас губы болели. И вот нас-то, пятерых, и наградили медалями "За трудовую доблесть".
Город постепенно затихал, а я все слушал музыку и вспоминал свою жизнь. Сперва лежать было удобно и тепло, но потом стало холодно. Вилька натянул на себя мою ногу, обнял ее покрепче и захрапел. А меня музыка совершенно вдавила в землю, и я начал думать о матери. В январе сорок второго года она упала в коридоре. А слегла она еще в конце декабря, но я не представлял, что ей так плохо. И вот восьмого января - всю блокаду я помнил день за днем - она встала, чтобы пойти в уборную. Только закрыла дверь за собой, и вдруг в коридоре грохот. Я выскочил из-под одеяла, весь - комок ужаса. В коридоре было темно, слабый свет проникал только из фрамуги. Но я все увидел. Мама лежала возле этажерки, раскинув руки, вытянув ноги. Я поднял ее и как мог дотащил до кровати. И вдруг увидел, что глаза у нее стеклянные, и спокойные, и даже безразличные, и очень большие. И первый раз в жизни мой мозг разворотила мысль, что смерть - не выдумка, что это может случиться даже с моей матерью. И ведь она отдавала мне свой хлеб... Я смотрел на нее и видел то, чего не видел еще пять минут назад: нос острый, глаза провалившиеся, и губы и щеки тоже как будто провалившиеся, а вся она серо-зеленая. "Не хорони меня, - сказала она, глядя куда-то вверх, и сказала очень спокойно, как будто выбросила меня из своей жизни. - Не надо тратить сил. Завернешь в простыню, вытащишь во двор и там оставишь..." Я ревел, и целовал ее, и обнимал, и умолял...
...Музыки больше не было, но окно на третьем этаже все еще было открыто. Я тоже кое-как заснул, коченея от холода, прижимаясь к Вильке. Приснился рынок, шум голосов, аккордеоны и та самая старушка в чистеньком белом платочке, которая на плохом русском языке сказала нам, что в самом Львове мука дорогая, надо отъехать немного и купить где-нибудь на селе, там дешевле. Во сне старушка торговала мукой. Она сыпала ее на весы, потом брала в ладони, подбрасывала вверх н смеялась как сумасшедшая. А я собирал муку вместе с землей и сыпал в мешок, чтобы отвезти маме.