Неожиданно мы с Вилькой проснулись от какой-то ругани. Возле нас устроился инвалид, впрочем, нас он, наверное, не видел. Ворочался между кустами, крыл на чем свет стоит свою деревянную ногу и был, по-видимому, пьян. Мы притаились и молчали, потому что спать на улице не полагается. Неожиданно возле инвалида появилась женщина. Теперь они вместе ругали его деревянную ногу, и кусты трещали еще сильнее. Как и следовало ожидать, возле нас вырос милиционер. Поднял всех, и мы пошли к фонарю знакомиться.
- Нельзя так, - сказал милиционер. - Вы знаете, что в городе неспокойно. А то устрою куда полагается.
- Ай, иди ты.. - Инвалид уцепился за женщину и постукал своей деревяшкой в гору, в узкую темную улочку.
- Пошли, - взял меня за руку Вилька.
И мы тоже пошли в ту улочку, испуганные и закоченевшие. Там, выше, не было фонарей, дома сходились и стояли стеной, а все равно было ощущение пустоты. Вокруг - точно после набега: застывшие деревья как будто боялись тишины, вытянулись, оцепенев, стекла в окнах не блестели, от холода била дрожь, и мы все шли и шли в гору, будто завороженные молчаливыми каменными глыбами - от них нельзя было уйти, нельзя было вырваться, а пустое небо никак не хотело белеть, и ночь словно пришла навсегда. Потом раза два где-то бабахнули выстрелы.
- Куда пойдем? - спросил я Вильку.
Мои голос процокал по камням и показался мне чужим. Я искал глазами какую-нибудь скамейку.
- Поедем отсюда куда-нибудь подальше, - сказал он. - Чем дальше, тем дешевле. Это, знаешь, есть такой анекдот: так далеко, что уже бесплатно. Замерз?
- А ты?
Он посмотрел на меня и усмехнулся. Он был на голову выше меня, шире в плечах и здоровее. И, усмехаясь, спросил с едва уловимой ехидцей:
- А может, бросим с этой мукой? Дохлятина ты, дохлятина... Помрешь еще.
Когда открылся вокзал, мы поспали там на полу возле кассы, прижавшись к стене, чтобы нас не раздавила очередь. Вверху были окошечки касс. Запах стоял такой, точно нас накрыли большой портянкой, и стало тепло...
...Билеты мы взяли до Перемышля, как раз согласно тому правилу, что чем дальше, тем дешевле, и не зная, что это уже на той стороне границы. Поезд был обычный: облупленные зеленые вагоны, крутые деревянные лесенки, небольшие окна, на лавках народ очень разный и несколько пограничников, серьезные парни в зеленых фуражках.
Нам хорошо. У нас чемоданчик и, ухарства ради, большая - сто штук - пачка "Казбека". И больше ничего. Мы стоим у окна и, высовываясь из него, изучаем места. Вылетает из-под колес песок, громыхают стрелки, зеленой стеной несется насыпь. Гудок у паровоза красивый и властный. Так вот, мы привезем домой муку. Много муки, белой и чистой. Вот так! Так вот! Вот так! Так вот!
- А могут пустить под откос, - сказал кто-то за спиной. - Даже очень просто. Бандеровцы.
- Бывает.
- Семи смертям не бывать...
Зеленая насыпь то растет, то прыгает вниз. За деревьями белеют хаты. Они не такие красивые, как у Куинджи, но зато живые, теплые, земные. Коза смотрит на поезд, удивленно наклонив голову. Уже целая туча песка несется рядом с вагонами. Солнце висит над тополями, желтое, заходящее, все еще теплое. Гудят возле нас мужские голоса:
-Треба було цей Берлин соби забраты...
- Америка-то она далеко. У них - бомба, вот какая штука.
- Теперь отвоевали. Теперь солдату другая будет жизнь, хорошая...
- Была и у меня колысь жинка... эй, хлопцы, вам кажу: берить сало. Берить, берить. Е на Украини сало и буде...
- Спасибо. Не...
Вилька отказывается от сала, стесняется и краснеет. Мы с утра не ели и не взяли с собой даже кусочка хлеба. Но мы знаем, почем сало.
- Ну, хлопцы!
- Не...
Прижавшись к окну, я чувствую, как похрустывают у меня в пиджаке деньги. Они за подкладкой, чтобы не украли. Эти деньги - на муку. Снова побежали рядом хаты. Рассыпались у леса под высоким белым небом, повернулись перед нами и стали совсем маленькими. В насыпи черная дыра и вода в ней. Это воронка. Потом ржавые обломки вагонов. Колесами вверх сгоревшая платформа. И похожа она почему-то на дохлую собаку, которая лежит на спине.
В лицо бьет теплый ветер, и пахнет он житом. По тропинке идет женщина с корзинкой.
- Далеко отъехали, - подмигивает мне Вилька. Лицо у него черное от пыли и сажи.
Я смотрю, как легко, как непринужденно идет женщина по тропинке, и снова думаю о матери.
- Берить, хлопцы, сало, - просит тот же голос. - Ну чего там, хлопцы.
В конце декабря мама уже не могла ходить в магазин.
Я только позже понял, почему она стала доверять мне карточки. Боялась, что упадет на улице, замерзнет и я останусь без хлеба. Последний раз она ходила в магазин девятнадцатого декабря. А морозы стояли такие, что у нас вся комната была в инее. Мама пришла озабоченная и как мне теперь кажется, какая-то быстрая и резкая, хотя этого совсем не могло быть. Глаза у нее были большие, серые и мягкие. В руке крохотный кулек. Она достала двести граммов сухофруктов, которые давали вместо сахара, и сказала, что под Новый год мы сварим из них суп. А до Нового года было десять дней. И я потихоньку таскал из кулька то сливу, то вишню. Не мог удержаться. И когда под Новый год мама открыла буфет, кулек был пустой. Мы остались без супа. Мама не сказала ни слова. Я же сам только через несколько месяцев, перебирая в памяти все, что случилось этой зимой, почувствовал страшный стыд, готов был провалиться сквозь землю. Как же так, неужели у меня совсем нет выдержки, нет воли? Потом я отомстил самому себе. Я отомстил себе вот той клубникой в совхозе "Лесное".
...Солнце опустилось еще ниже и теперь пряталось за тополя, просовывая сквозь ветки длинные желтые лучи. Я подумал, что уже далеко от Львова и мука здесь, наверное, совсем дешевая. Снова ржавые колеса вагонов. Все те же голоса мужчин за спиной. И неожиданно новый голос, железный и сухой:
- Приготовьте документы...
Я смотрю на Вильку и вижу, что его замечательные глаза, его добрые синие глаза становятся бессмысленными и круглыми, становятся рыбьими.
- Приготовьте документы! - гремит железный голос. - Документы! Государственная граница!
Я смотрю на Вильку. Какая граница?! Здесь высокие тополя, веселое стадо, зеленая и ласковая трава. А куда же едут все остальные? За границу? Вагон стал маленьким, а мы почувствовали себя большими, до несуразности громадными, очень заметными. Здесь, оказывается, полно пограничников. Сидят в каждом купе. Как же это понять? А Перемышль? А наша мука? Теперь нас заберут. Даже ребенок знает, что нельзя находиться возле границы.
Уже через минуту у Вильки лицо подчеркнуто безразличное. Но я вижу, как он начинает покусывать губу, и знаю, что это значит. Куда же это мы заехали? В животе стало холодно.
Я смотрю на Вильку.
Он деловито пошарил по карманам и начал беспечно насвистывать. А глаза - туда-сюда.
- Документы!
Вилька закурил и дал мне папиросу.
Вагон - это, выходит, просто деревянная коробка, в которую напиханы люди, все как на ладони, и никуда не денешься. К тому же такая скорость.
- ДОКУМЕНТЫ!
Теперь гудок у паровоза тревожный и какой-то сам по себе. Кажется, поезд пошел медленней, начал притормаживать. Обычно паровоз гудит перед станцией. Надо еще повернуться и очень спокойно снять с полки наш чемоданчик, где сульфидин, финский нож и большая пачкя "Казбека". И тогда, может быть, мы убежим. Мы стоим себе и дымим. Вилька пожимает плечами, точно ему страшно надоела эта дорога - такая она бессмысленная, - поворачивается и снимает чемоданчик с полки. Десять тысяч глаз смотрят нам в спину, тянут назад, ощупывают нас, кричат, бьют, хватают... Ни с места! Ни шагу. Всё!
На маленькой станции - две дорожки синих рельс, как будто влажных, вспотевших, несколько тополей, высокий старый дуб и белый одноэтажный вокзал. Больше - ничего.
С длинной масленкой в руке прошел по шпалам рабочий. Внимательно оглядел нас и отвернулся. Неожиданно стал слышен стук дятла. Тук-тук-тук... тук. И снова мы почувствовали себя большими и заметными. На мне синий пиджак и серые брюки, волосы ежиком. На Вильке черные брюки, вылинявшая отцовская гимнастерка, светлые волосы мягкими волнами.
- Когда обратный на Львов? - спрашивает Вилька.
Мы только одни стоим на платформе. Вокруг пусто.
Рабочий останавливается.
- Вы сошли с этого? - Он показывает в ту сторону, откуда доносится прощальный, очень знакомый гудок, на этот раз бодрый и независимый.
Я молчу.
- С этого, - отвечает Вилька.
- А зачем приехали?
- Нужно. А буфет на этой станции есть?
Рабочий покачал головой. Глаза у него буравящие и острые.
- Львовский рано утром. А вы знаете, что здесь граница? Сцапают, и попадете в тюрьму.
- Знаем, - певучим своим баритоном, еще не очень окрепшим, неуверенным, говорит Вилька и тянет меня за пиджак, чтобы я не открывал рта.
- Ну-ну, - как-то неопределенно говорит рабочий, говорит это уже на ходу.
На отцовской Вилькиной гимнастерке дырки от орденов и следы от полосок, которыми отмечались ранения. Золотая - за руку, которая осталась где-то у Курска. Слышно, как на станции звонит телефон.
Теперь нам не до муки. Надо куда-нибудь уходить от этого здания подальше, чтобы никому не мозолить глаза, В каком-нибудь овраге переждать ночь, а утром незаметно юркнуть в поезд, который идет на Львов. И чтобы так не везло!
Молча, не глядя друг на друга, мы пересекаем полотно, идем к дубу. Снова слышатся чьи-то шаги. И вдруг Вилька начинает громко и неестественно смеяться.
- А майор-то, майор! - сквозь смех кричит он.
- Какой майор? - Я цепенею от его смеха, смотрю по сторонам, останавливаюсь.
- А полковник-то, полковник!
- Какой полковник?
- Как же мы его теперь найдем? - Вилька смотрит на меня совершенно бешеными глазами, так же неожиданно замолкает и стучит пальцем по лбу.
Возле дуба мы нашли узкую тропинку и побрели по ней. Нам хотелось есть, и мы уже одурели от "Казбека".
Солнце садится, и уже чувствуется, что будет холодный туман, трава начинает темнеть, и синева наверху холодная, и даже розовый свет на западе больше напоминает сияние, чем закат. Открылся небольшой кустарник. Может быть, мы уже перешли границу?
- Купишь с тобой муки, - ворчит Вилька. - И почему ты какой-то непутевый?
Я устраиваюсь под кустом, ломаю ветки, чтобы лечь на них. От папирос во рту горько и сухо.
Вилька подбрасывает мне веток, потом снимает гимнастерку, протягивает.
- Чего сало не брал?
- А ты?
- Ты можешь не каркать?
- Могу.
- Ну какая тут граница? Забрали бы нас уже давно. Лежи себе и помалкивай. И не ори на целый километр, говорю тебе еще раз.
- Не замерзну я и так.
- Бери, я тебе говорю. Схватишь воспаление легких, что мне с тобой делать?
- А если тут ходят с собакой?
- С крокодилом тут ходят. Географию учить надо было лучше. А спичек там еще много?
- Ты же сам хотел до Перемышля.
- Тихо, ведь сказал я тебе уже. Лежи тут как мертвый. Идет кто-то вроде...
Из оврага тянет сыростью. Внизу бежит ручей, коричневый и, наверное, ледяной. По другой стороне оврага прыгают вороны. Я натягиваю Вилькину гимнастерку. Настороженно посматриваю по сторонам. Кусты кажутся взъерошенными, не такими, как бывают на самом деле. И что-то шевелится в них.
- Деньги-то у тебя целы? Ты ведь и потерять можешь, тебе недолго.
Я протягиваю Вильке полу пиджака.
- Вот. Целы.
- Не трясись, - говорит Вилька. - Через три дня будем в Ленинграде. Ездить с тобой - одна каторга, скажу я тебе. И не щелкай портсигаром. Взял зачем-то у этого солдата портсигар. Вот привязался на мою голову. Зачем ты взял этот портсигар?
- А я разве тебе не говорил, что нужно купить буханку хлеба?
- Кто говорил?
- Я.
- Вот и ешь теперь, если говорил.
В небо всегда приятно смотреть, потому что сразу же начинаешь мечтать и мысли приходят большие, светлые, по-настоящему человеческие. Но лучше всего смотреть на небо вечером, вот в такую как раз пору. Тогда оно разное. Заложив руки под голову, я смотрю на небо. Тот край, который прямо передо мной, розовый и белый, и чистота там такая, что хочется протянуть руку и прикоснуться к ней, то как будто небо какой-то другой планеты, где горы из отшлифованного гранита, дороги из белого камня, где деревья все до одного похожи на кипарисы, но только разных цветов - есть оранжевые, как апельсины, есть сиреневые, есть голубые, и вода в реках такая, как бывает тихим и пасмурным утром в море - прозрачная и зеленоватая. Если смотреть точно вверх, небо густо-синее, плотное и глубокое, и можно ясно представить, что там бездна, в которой плавают звезды, огромные и крохотные, там они перемешиваются, взрываются, разлетаются на куски и несутся дальше, становятся все меньше, подобно камню, летящему в глубину колодца, такого колодца, у которого нет дна, и если свесить голову, то уже не удержишься - полетишь вниз, заскользишь, унесешься. Остается еще часть свода. Я перевожу глаза и вижу: медленно расползаясь, теряя свою сочность, синева начинает сереть и оставшийся кусок неба как будто покрыт дымом, сделан из дыма, и скучен, и никому не нужен, - там уже ночь.
Я приподнимаю голову и прислушиваюсь.
- Собака, что ли, лает?
- Нет, это корова лает, - вздохнув, говорит Вилька.
Он лежит вытянувшись, подложив руки под грудь, и смотрит то в землю, то куда-то за кусты. У него острые скулы, впавшие щеки, широкий нос с глубоко вырезанными ноздрями. Он для меня идеал мужской красоты. А сейчас, припавший к земле, тонкий, даже плоский, он напоминает мне солдата, который лежит в засаде, лежит терпеливо, чутко.
- Дворняжка какая-нибудь, - говорю я.
- Нет, честное слово, ужасно противно с тобой ездить, - подчеркнуто громко говорит Вилька и переворачивается на спину. И тоже долго смотрит в небо.
- А если мы перешли границу, - продолжаю я, - подадимся куда-нибудь в Данию.
- Это зачем?
- Или в Португалию.
- Или в Мексику, - со злостью передразнивает Вилька.
- Создадим свою партию, устроим революцию, установим Советскую власть.
Приподнявшись на локте, Вилька смотрит на меня белыми глазами.
- Слушай, ты, может, ненормальный? Прямо не знаю, откуда у тебя это?
- Что?
- Мечтательность какая-то идиотская.
Я ничего не отвечаю Вильке. Но сам полагаю, что мечтательность эта у меня оттого, что я часто думаю о матери, о той зиме, о том кульке сухофруктов. Наверное, от этого.
Когда начинает темнеть, кусты оживают и постепенно придвигаются к нам все ближе. Один куст - человек, другой куст - лошадь, третий - не то верблюд, не то трамвай с поднятой дугой. Слышно, как на дне оврага чисто и звонко бежит вода. Торопится и звенит. Несколько раз доносится грохот проходящего поезда. Стали видны звезды, подмигивающие, холодные, равнодушные. Куст-лошадь повернулся к нам боком, на лошади кто-то сидел.
- Посмотри-ка на свой трактор, - попросил я, дрожа и стуча зубами.
У Вильки были здоровенные круглые часы, шире, чем рука, и не тикали, а скрежетали.
- А ну тебя, - наконец не выдержал Вилька. - То орешь, то щелкаешь своим портсигаром. Вставай, пошли на вокзал, и что будет, то будет. Может, поспим там. Ну давай, давай, а то я уйду один. Надоел ты мне. Нянчусь и нянчусь. Хватит.
Пришлось вставать. Я пощупал свой нос. Это был кусок льда. Такими же были и щеки.
Мы тихо и осторожно раздвигали кусты и шли тихо, время от времени останавливаясь и прислушиваясь.
- Ну вот, теперь кури сколько тебе влезет, - сказал Вилька. - Можешь даже есть эти папиросы. И снимай давай гимнастерку.
В зале ожидания, крохотной квадратной комнате с одним окном и даже без лавки, было человек восемь, как попало одетые, небритые, малоприятные на вид мужчины. Все спали на полу. Под потолком горела небольшая лампочка, светившая тускло и желто. На стене висел плакат: "Береги границу!" Пахло грязной одеждой, чесноком, водочным перегаром. Но зато было тепло. На нас никто не обратил внимания. Мы нашли свободное место, на всякий случай подули на цементный пол, легли и сразу заснули. Нам уже было все равно: задержат нас или нет.
Но и во сне я чувствовал себя виноватым перед Вилькой. Просыпаясь на какие-то секунды, произносил целые монологи, ругал себя и казнил. Это, конечно, я предложил ехать в Перемышль. А Вилька, такой самостоятельный и твердый, зачем-то послушал меня. Но я что-нибудь придумаю. Мы все равно купим муку. Привезем обязательно, что бы ни случилось. Не можем мы приехать без муки. А Вилька еще жалеет меня. Увидел, что я замерз, и привел сюда. Он бы, конечно, выдержал в том овраге, вытерпел... Ну, я что-нибудь придумаю. У нас будет мука. Честное слово... Не такой я и бесполезный, что могу только мечтать. Вилька еще увидит...
Кто-то переполз через меня, бормотал над моим ухом, терся о плечо, двигая к стене, дышал прямо в лицо чем-то кислым, толкал коленями, а может быть, сапогами. И я был только рад этому. Я готов был на то, чтобы подо мной разожгли костер и сожгли меня или растоптали совсем.
Утром в моем кармане не оказалось серебряного портсигара, но деньги были целы.
- Раззява ты, раззява, - безразлично и пренебрежительно сказал Вилька. - Взял у человека такую дорогую вещь. Должен был беречь всю жизнь...
Роса была на траве и на рельсах, за деревьями висел туман, холодный, белый, дуб казался светлым, желтый дрожащий свет лежал на здании вокзала, песчаная насыпь тоже точно посветлела, посветлели и дальние кусты, посветлела и Вилькина гимнастерка, небо расстилалось глупо-синее, и солнце, квадратное, еще жидкое, еще не распалившееся, как-то боком-боком поднималось над землей. Пахло сырой травой, сырыми листьями, просмоленными шпалами. Тополя время от времени вздрагивали от утреннего ветра.
Через десять минут придет поезд и все кончится, если кто-нибудь сейчас не подойдет к нам. Все кончится. Человек пятнадцать мужчин и женщин с мешками и чемоданами стояли на платформе. Все штатские. Мы уже давно ощупали каждого глазами и теперь ждали, кто еще выйдет к поезду. Что, если пограничники, и снова начнется проверка документов?
Донесся уже гудок паровоза, далеко на повороте выросло белое облако, и теперь можно было различить и стук колес. Осталась какая-то минута, и мы уедем.
- Виль, - сказал я. - Ты подожди меня во Львове, а я останусь здесь и куплю муку...
Он посмотрел мне прямо в глаза.
- Можешь... Можешь оставаться здесь навсегда. - И, выхватив у меня чемоданчик, он пошел навстречу поезду, но, пройдя несколько шагов, обернулся: - Иди за мной, я тебе сказал.
Он ничего не понимал и презирал меня. Я видел это по тому, как он наклонил голову, как скривил губы, как смотрел на меня. Он был здорово похож на своего отца: такой же замкнутый, весь кипящий внутри, и такая же глубокая складка на переносице, и рот такой же, прямой и напряженный. Только глаза были материнские, добрые, спокойные, терпеливые.
Я стоял.
- Иди! - крикнул он. - Я бы тебе за этот портсигар голову отвернул. За мной иди.