Жизнь Эрнста Шаталова - Амлинский Владимир Ильич 4 стр.


Теперь я понимаю иногда людей, внезапно пришедших к религии. Это договор с самим собой, особый вид душевного компромисса, приказ самому себе: ослепнуть, не видеть правды, не думать о ней, искать выход не в своих силах и возможностях, а в некоем метафизическом духе, видящем тебя, который один понимает твое горе и дарит тебе за это нечто. А какое это "нечто", никто не знает. Высшая радость, гармония, а скорее всего просто анестезия. Нужна точка опоры, воплощенная в ком-то конкретно, в большем, чем ты и твое страдание. И к этому добавляется эмоциональная сторона, ты ощущаешь себя растворенным в музыке, в бестелесности, в той среде, куда не доходят мелкие житейские обиды и несправедливость, где твое одиночество особого рода, оно не убого по-человечески, не жалко. Ты не просто один в своих четырех стенах, наедине с родственниками, от которых ты устал и которые устали от тебя; нет, тут одиночество другое - ты наедине с Собеседником, постоянным, удивительно чутким и все понимающим, тем более все понимающим, что он и есть твое придуманное и отраженное "я".

У нас почти всегда исследуют религию как данность, как систему мировоззрения, общественно-социальный институт. Но мало подчас исследуют конкретное состояние, приведшее человека к богу, и то, что есть этот бог для него, кого он видит в этом боге, кого он сам себе придумал, но для легкости приобщил к общему, узаконенному бюрократическому богу на иконе.

Но я ведь материалист, и силы реакции во мне самом не могли одолеть сил прогресса. Мне надо было найти точку опоры в чем-то ином, и я представлял себе, в чем она, но не умел ее сформулировать. Я точно знал, что она во мне самом, в каких-то таких моих возможностях, которые больше моих невозможностей, которые сильнее моей немощи, которые могут подняться даже над тем, без чего в общем-то скудна и обделена человеческая жизнь, как город без деревьев. Над тем, что стучат каблуки по асфальту и девушка с моего двора идет на свидание к кому-то. Идет, и не надо ей понимать, какая подспудная сила в каждом ее движении, в улыбке ее, какой мир в ней заключен, независимо от нее самой, хорошая она или плохая, и как трагичен для меня торопливый стук этих каблуков.

И я ухожу от нее в свое плавание.

Я плыву по своим морям, тону в своих глубинах, оседаю на своих мелях. Чего я ищу? Клада на дне. Зачем это все?

Поскрипываю перышком, иногда записываю свои доморощенные мысли, включаю радио, слушаю музыку, думаю, достаю с полки толстую запыленную книгу. И вот что я там читаю: "Поэтому возвращаясь к предыдущему, достоверно, что когда душе представляется нечто другое великолепнее тела, то тело не в силах вызывать такие действия, какие оно вызывает теперь. Отсюда следует не только то, что тело не есть важнейшая причина страстей...". Спиноза.

В 1958 году Эрик совсем перестал ходить.

Ему было 25 лет.

7

Приходят знакомые, незнакомые, друзья. Не так уж много. Ему хочется более широкого и более глубокого общения. Конечно, они сочувствуют ему. Но у них, понятно, своя жизнь и свои дела.

Есть люди, которые приходят формально, "по поручению" и, видя, что в доме все в порядке, чисто убрано и техническая помощь не нужна, уходят, отметившись. Есть люди, которые приходят по поручению, но не формально. Так пришел Вилен, инженер авиазавода. Это он поставил коробочку с хлорвиниловым проводом. Пульт дистанционного управления. Чтобы Эрнст не зависел ни от кого. Приходит старый преданный товарищ еще по прежнему дому, по школьным временам, Саша Быков, приносит интересные книги. Сложно с книгами. Трудно все доставать, трудно выписывать все журналы... Многое трудно. Все в семье работают... Мать, брат, да и сам Эрнст. Он пишет внутренние рецензии для "Молодой гвардии", занимается литературным редактированием для медицинских изданий, проводит стилистическую правку диссертаций на медицинские темы и помогает не только изложить мысли ясным и точным языком, но и сформулировать сами эти мысли, расположить в максимальной логической связи. Диссертанты зовут его соавтором, благодарят. В какой-то степени так оно и есть, он немного соавтор. К тому же и медицинские его познания обширны. О своей болезни он, казалось бы, мог написать докторскую.

Но доктором наук ему не быть. Ни медицинских, ни филологических. Университет пришлось бросить. Не знаю... Думаю, что на факультете могли сделать больше, чем было сделано. Преподавателям, конечно, было сложно контролировать учебу для тяжелобольного, и каждый приезд для консультаций был проблематичен, стоил многих усилий, звонков, нервного напряжения. И Эрнст решил не затруднять людей. "Буду проходить свои университеты сам", - решил он.

Ему многое приходилось решать самому.

Приходят сестры и врачи, лечат как умеют, болезнь остается. Приходят преподаватели, принимают зачет, и он снова один со своими зачтенными знаниями и незачтенными, со своими планами и способностью их осуществлять, один - перед готовностью и возможностью, один - перед книгами и вялой тяжестью во всем существе, перед волей и безволием, перед ночной тишиной, перед бессонницей и рассветом, когда полагается начинать новый день.

Куда уходят эти дни, где они остаются, в каком океане несвершенного они тонут?.. Их уже не повторишь, не переиграешь - расчеты вперед производятся вслепую.

Поблескивает в комнате кварцевый аппарат, как камин в зимнем домике в лесу. Лыжи прислонены к стенам этого домика, сохнут ботинки, ноги натружены, ноги отдыхают... Но почему они так онемели: чтобы их ощутить, надо напрячь мускулы, как учил профессор Каплин. Надо напрягать их час, два, три, сколько хватит сил.

Кварцевый аппарат потрескивает, больной сам себе дает дозировку, это очень опытный больной, он знает себя не хуже, чем врачи.

Знает себя, поэтому и не слушается тех, кто говорит: покой, легкое чтение, телевизор. Ни в коем случае не перегружаться.

Обязательно перегружаться. Нельзя идти с одним лишь грузом - болезни и бессилия. Еще многое могут вместить трюмы этого человека. Оказывается, возможности его больше, чем можно было бы предположить.

Мореход сэр Чичестер, небритый, одичавший, пробивается на своем боте через океаны. Зачем этот бот? Ведь есть подводные лодки, атомные корабли, многоэтажные теплоходы. Зачем этот странный маршрут, которым ходили наши давно истлевшие предки, этот вечный маршрут на детских беспомощных кораблях? Но ведь не корабль испытывает сэр Чичестер, и не маршрут он проверяет. Что же он испытывает? Себя.

Человек входит в барокамеру. Сидит один в глубине, в одиночестве, приборы фиксируют: как он там, как его нервишки, сколько он еще потянет, сколько он еще сможет. За ним следят показания датчиков. Эти показания печатают в научном журнале: изучается способность человека перегружать себя. Наконец он выходит из барокамеры, счастливый, победивший и измученный. Теперь можно отдохнуть, прокатиться на байдарке. Можно немного расслабиться.

Сколько он был в этой барокамере? Сколько же он выдержал? Тридцать - сорок суток. Это действительно рекорд.

Барокамеры бывают разные. Одни придумывают ученые, другие - судьба... Одним срок - месяц, другим - вся жизнь.

На сколько хватит возможностей человека.

Я вспомнил однажды, что Эрик как-то сказал жестко, грубо: "Знаешь, боюсь скурвиться". Я тогда не понял, как это он может... С какой стати, почему?

Теперь понимаю. Боялся не выдержать. Перестать быть человеком, равным другим людям, боялся, что начнет мучить других, мстить за свою беду, привередничать, мельчить... Он иногда говорил шутя: "Ну позвони, будь человеком". Или: "Ну зайди, будь человеком". И однажды, как приговор о ком-то: "Этот человеком не будет".

Это была формула его мышления.

Как-то он мне сказал:

- Иногда думаю, сколько же мне лет? По паспорту мне тридцать пять. Но сколько же мне на самом деле? А на самом деле мне недавно исполнилось девятьсот лет... Я бесконечно стар, сколько раз я уже умирал и со всем прощался, и вновь вылуплялся на свет божий, и сколько я всего передумал в тишине - ей-богу, этого вполне хватает на все девятьсот лет. Пусть мне выдадут справку в загсе, что мне девятьсот лет, и мы с тобой отпразднуем мое девятьсотлетие.

- А я думаю, что тебе паспорт еще рано выдавать...

- Это как, то есть? - Он помолчал, подумал, потом добавил: - А в чем-то ты прав, как это ни странно. Ты попал в точку, хотя дело не в паспорте. Я и сам иногда думаю, что мое совершеннолетие еще не наступило. Может быть, и вправду мне еще нет восемнадцати. И это потому, что я не прошел опыта нормальной, взрослой жизни, все нормальное оборвалось на отрочестве, а дальше полагалось бы: работа, семья, дети - все то, что формирует зрелого человека. Ну, впрочем, работа у меня была. И ребенок есть - это мой Мишка. Но, несмотря на это, ты прав, многого из вашей жизни я не знаю. Только могу догадываться. От этого иногда очень легко, почти нет груза ошибок, и я как папиросный коробок на волне. Я ловлю себя на множестве детских ощущений, детских обманов, часто задаю себе детские вопросы. Например, кем бы я был, если бы все сложилось не так, если бы я прожил не свои девятьсот плюс восемнадцать, а нормальные тридцать пять. Какой наукой я бы занимался, и какая наука сейчас главная для людей? Может быть, скажешь - атомная физика, гори она, как говорится, синим огнем? Или скажешь - биология, генетика и все такое? Конечно, и это, но все-таки, я убежден, что не это главная наука. А главная наука сегодня, хочешь верь, хочешь нет, - педагогика. Не удивляйся. Да, да, педагогика! В широком смысле этого слова, наука о том, как превратить человеческое существо в личность, о нравственном воспитании человека. В последнее время я много об этом думаю. Я чувствую иногда, что во мне умирает педагог. Не учитель, а педагог. Это нескромно, но зачем мне сейчас скромность, если я в чем-то уверен всерьез. Возможно, я не стал бы значительным педагогом, но что из этого... Нам не хватает, с одной стороны, огромного педагогического авторитета: Ушинского, Песталоцци, Макаренко, Яноша Корчака - педагога, который заговорил бы о старых вещах с полным ощущением сегодняшнего дня и сегодняшнего человека. Но, с другой стороны, думаю, что эта нехватка еще острее - не хватает множества, именно великого множества людей с педагогическим чутьем, с интуицией, с блеском, с озорством, с даром лепить из сырого материала личность. Не хватает скульпторов. Помнишь, ты мне рассказывал историю с шапкой...

В свое время я был на суде, где судили восемнадцатилетнего парня - убийцу. Я рассказал Эрнсту об этом парне. Он убил человека из-за меховой шапки, из-за серой кроличьей шапки. Случилось это зимой. Он был пьян, поссорился и подрался с друзьями и потерял шапку. Он шел по снежному насту вдоль подмосковной железной дороги, шел озлобленный, одинокий, голова у него зябла. Потом он свернул, пошел к поселку.

Навстречу ему по тропинке двигался человек. Они встретились на лыжне, на узенькой тропке в снегу, человек был пожилой, как выяснилось впоследствии, рабочий депо.

- Шапку давай, - еще издали закричал парень и загородил ему путь.

- Какую шапку? - ничего не поняв, спросил рабочий.

- Он еще тут дуру будет ломать, - проорал парень и ударил его в живот сапожным ножом.

Рабочий стал нагибаться, но еще держался на ногах.

- Ты мне шапку, паскудина, отдашь? - вне себя кричал парень и нанес рабочему еще несколько ударов.

Рабочий упал в снег. Последние его слова были такие:

- Ты обознался, парень... Я ж тебе ничего...

Он не договорил. Наверное, он хотел добавить: "...не сделал". Он, видно, решил, что парень принял его за своего врага, за человека, с которым у этого парня серьезные счеты. Он умер, так и не поняв, что тот его убил из-за шапки.

После приговора я беседовал с этим парнем. Что я ждал от него? Жестокости? Раскаяния? Патологии? Лицемерия?

Ничего этого я не увидел. Сидел обалдевший от процесса парень. Рассказывал сбивчиво, но довольно подробно. Разговор этот я записал почти дословно.

В середине разговора он вдруг сказал:

- Я, конечно, теперь раскаиваюсь. Я тут неправ был. Нехорошо получилось.

- Значит, ты неправ был, - тихо сказал я. - Значит, все-таки нехорошо...

Потом я спросил:

- А что же именно получилось?

- А вот то самое.

- А что именно "самое"?

Он не понимал, почему я допытываюсь, когда все досконально известно. Чего я вообще от него хочу. А я продолжал спрашивать:

- Так что же все-таки случилось?

- А то, что я его зарезал, - сказал парень. - Видите, как тут вышло, резать я не хотел, я хотел шапку взять, но он что-то придурялся, будто не понимает, что мне нужно, ну я и психанул тут. И вот так все вышло.

- А что же все-таки вышло?

- А вот то, что я его ударил, - недоумевая, отвечал парень.

- А что же с ним стало?

- Ну вам же известно что. Умер он. Ну из-за этого вся и толковища.

- А что такое умер? - спросил я.

Он улыбнулся, решив, что я его разыгрываю.

- Кто ж не знает, всякому понятно: сыграл в ящичек, богу душу отдал.

- Ну, а ты как после этого будешь?

- Ну, я как! Я думаю, меня помилуют. Я, конечно, исправлюсь... Я больше таких проступков, такого хулиганства не допущу. Я и раньше такого не допускал. За мной ничего подобного не было.

- Не считая кошки. Помнишь, как ты однажды кинул в кошку ножичком.

- Да нет, это лажа. Это мне напраслину клеили. Не было такого за мной. Я кошек и собак уважаю, не как другие... Со мной в первый раз такая нехорошая случайность произошла.

На этом и закончился наш разговор.

Я пересказал его Эрнсту. Его поразило то же, что и меня. Полное непонимание убийства. Непонимание смерти. Непонимание даже того, что ему самому уготовано. Вроде бы нормальный, с восьмиклассным образованием парень, обо всем остальном рассуждавший достаточно примитивно, но более или менее логично, в рамках нормального человеческого сознания, вполне ориентированный в навыках среды и окружающего мира, он не понимал только двух вещей: жизни и смерти. Он и всерьез считал, что совершил проступок, потому что, в общем, не ощущал, что за этим стоит. Не понимал того, что отнята жизнь.

Я помню, что говорил тогда Эрнст. Он говорил, что этот случай - квинтэссенция этической глухоты, нравственной неразвитости; но сколько пацанов и девчат, у которых это есть не в такой катастрофической степени, сколько их топчется в подворотнях, и они прекрасно разбираются в футбольных командах, в приемах самбо, в модах и видели все фильмы с разведчиком в тылу врага, но что чужая жизнь неприкосновенна, многие из них не понимают. Неприкосновенна не с точки зрения закона и наказания, а с точки зрения человеческой, и не исключено, что некоторые из них однажды могут психануть из-за шапки или из-за чего-нибудь еще и схватиться за ножичек.

Значит, на каком-то этапе его жизни, его детского существования ему не сделали прививку, не объяснили как следует некоторых вещей. То есть ему говорили: не делай так, а делай так, это нехорошо, это плохо. Но это было воспитание по поверхности. Какие-то основные нравственные принципы даже не затрагивались, и тот сырой человеческий материал, который надо было лепить, так и остался неопределенным, бесформенным. А с бесформенным материалом можно делать все что угодно. Я сейчас вспоминаю больницу в Евпатории. Наши ребята, несмотря на то, что они сами физически страдали, были иногда крайне несправедливы и жестоки к другим, более слабым и страдающим, чем они сами. Болезнь делала их не более человечными, а более мстительными, более нетерпимыми друг к другу. Во многих из них была заложена часто неосознанная и не всегда опасная детская агрессия. Умные учителя понимали это и старались разряжать ее. Они направляли дремлющие, неиспользованные, таящие в себе самые разные возможности силы в позитивное русло. И ребята с годами менялись. Учителя старались поворачивать страдания не против личности, а в пользу нее... Много вышло оттуда отличных, талантливых, душевно тонких ребят. Значит, и с трудным, неполноценным материалом можно работать. И работать всерьез, с любовью, с отдачей...

Он немного помолчал, потом продолжал:

Только надо понимать психологию подростка и быть иногда на ее уровне. Именно не выше, подходить не с высот взрослости, а быть как бы в одном измерении с ними. Это ведь, кажется. Толстой сказал, что дети - увеличительное стекло зла. Но ведь и добра - тоже. Потенция добра и зла у них огромна. Какую развить и как - вот в чем дело. Опыт воспитания очень часто сталкивается с индивидуальным опытом воспитуемого, с тем фоном, на котором формируется его личность. Это поединок. Поединок жизненных обстоятельств, уже возникших привычек и личности педагога, с другой стороны. И я ставлю на педагога! Причем, ты пойми, я тебе ведь рассказывал о Стенине; так вот мне не так уж были важны знания Стенина, его эрудиция. Мне было важно, какой он сам есть, а уж потом то, чему он меня научит. Думаю, что и Мишке моему мои советы будут побоку, если он перестанет мне верить и понимать меня.

Однажды я прочитал стихи, там были такие строки: "Миром править должны умудренные опытом дети..." Я понимаю, это поэзия, преувеличение, но какая-то правда здесь есть... Конечно, дети с потенцией добра, а не зла. Я как-то задумался, отчего вдруг стал так популярен Сент-Экзюпери. Ведь есть писатели неизмеримо крупнее, большего масштаба, более интеллектуальные. Но они не действуют так на воображение, не влекут так к себе. Почему? Потому что он и есть один из тех: умудренное опытом дитя. Детское есть в таланте, в мышлении: праздничность, благородство, чистота. А почему так популярен у нас, скажем, Паустовский? Ведь есть у нас более сильные мастера, лишенные сентиментальности, мелодраматизма. Но в них не хватает этой детской силы добра.

Назад Дальше