И заметь: у всех писателей этого ряда есть определенные схемы, схемы извечные и оттого, может быть, особенно волнующие. Добро, столкнувшись со злом, обязательно побеждает его, причем добро не просто добро, оно, так сказать, добро воспитующее. Заметь, что у этих художников присутствует элемент дидактики. Но эта дидактика талантливая и очень искренняя. Это дидактика примера, а не поучения. Это та дидактика, которая повела Яноша Корчака на смерть... Но есть другая дидактика, не упрятанная в волшебство, не окрашенная личным примером, серая, лобовая, и она несет гибель той идее, которую защищает. Возникает сила сопротивления дидактике. И эта сила приводит подчас к неожиданным результатам и последствиям.
Он еще помолчал и добавил:
- А теперь прочитай мне стихи.
- Какие?
- Те, которые больше всего любил в детстве.
- Хорошо, попробую вспомнить.
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах,
Корабль одинокий несется,
Несется на всех парусах.
Не гнутся высокие мачты,
На них флюгера не шумят.
И молча в открытые люки
Чугунные пушки глядят.
Я дочитал "Воздушный корабль" до конца. Он слушал, полузакрыв глаза. Я читал и вспоминал тот день, когда впервые услышал эти стихи. Это было двадцать семь лет назад. Отчетливо помню жару и то, что я болел, и эта болезнь, кажется, ангина, была странной, противоестественной в такую прекрасную июньскую жару. Шторы в комнате были занавешены, но солнце все же пробивалось, и комната, в которой мы с отцом жили, была почти багровой от красных штор и солнца. Отец прочитал мне эти стихи, я чуть не заплакал. Особенно на меня действовало место:
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою.
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
Очень жалко было императора. Маленького, заброшенного, всеми покинутого императора. Помню, что отец зачем-то включил радио, и я ворчал на него: зачем нам сейчас радио, когда нам так хорошо. А в черном бумажном рупоре репродуктора уже звучали позывные "Интернационала". Потом тяжелый голос диктора объявил о выступлении председателя Совета Народных Комиссаров.
Двадцать семь лет назад это было. Будто бы в другую эпоху, до новой эры.
Двадцать второго июня сорок первого года.
Мне еще не исполнилось шести лет. Воздушный корабль замер и остановился.
- А я больше всего любил "Ликует буйный Рим", - сказал Эрнст. - Заметь, что в этом возрасте, лет в шесть-семь, - на первом месте Лермонтов... Я не случайно попросил тебя прочитать эти стихи. Я слушал тебя и вспоминал, как ты мне рассказывал о манере говорить у некоторой части молодежи. Речь шла о специфическом жаргоне, на котором говорят приблатненные подростки. Строго говоря, это не жаргон, а лишь манера, странная смесь уже исчезающего блатного жаргона с самодельными словечками, иногда очень занятными. Эта речь всегда сопровождается соответствующей мимикой, манерой стоять, ходить, одновременно разболтанно-развязной и огрубленной, сильной и вместе с тем изнеженно-ленивой. Очень часто это игра, неопасная болезнь возраста, бессознательная потребность в небанальных словах, в оригинальности, бравада, форма самоутверждения, если хотите. Это бесследно проходит с возрастом у одних. У других с этого начинается отход не только от нормального языка, но и вообще от формы нормального общения, уход за ту черту, где чувств принято стыдиться, где единственное чувство правомочное - гнев, ярость, где слово "любовь" вообще не употребимо, оно откуда-то из оперы, из чепухи, из тех самых стишков, что в школе полагается заучивать, где культ кулака общепризнан, а затем переходит в культ ножа. Естественный мальчишеский интерес к оружию переходит иногда в настоящую потребность. И возникает свой кодекс, особый нравственный кодекс, противопоставленный общечеловеческому. Есть здесь и своя поэзия, вполне заменяющая воздушные замки, - доходчивая, низкопробная и пряная.
Тебе эти стихи отец прочитал, прочитал со страстью, хорошо, и они тебе запали в душу. Кроме того, он тебе рассказывал множество замечательных историй, мне тоже отец читал стихи, а вот этим ребятишкам отцы ведь иногда ничего не читают. Тут не до чтения, тут совершенно другая жизнь. Тут мат слушают, а не стихи, и привыкают к нему, и воспринимают его как нечто естественное, а стихи, наоборот, - как что-то нелепое и чудное. Но вот их прочитали им в школе, велели выучить наизусть. Они учили-учили, так что поэзия испарилась и смысл пропал.
Стихов уже нет. Они стали домашним заданием, уроком. А кем стал Лермонтов? Лермонтов стал занудством, мучением, будущей двойкой, усатым типом в учебнике, выразителем бог знает чего, того, что я еще не прошел, не выучил, поэтому не знаю, чего. Какое же волшебство в таком Лермонтове? И возникает другое волшебство, неизмеримо более волнующее.
Ты приходишь вечером во двор, закуриваешь, выпиваешь, и хороший человек берет гитару, поет хорошую песню, и ты ее запоминаешь наизусть. А ведь учительница должна была прочитать этот самый "Воздушный корабль" так, чтобы щеки у ребят покраснели от волнения.
Соприкосновение со словом должно быть краткое и обжигающее. Но для этого надо и читать уметь, а, значит, надо еще немного быть актрисой, а прежде всего надо быть таким человеком, которого хочется слушать. Если такой человек говорит хорошо, значит, хорошо. Если он выбрал тебе стихи, то самые лучшие. Значит, сиди и слушай, потому что этот человек не училка, а педагог, личность. Он твой собеседник. Вот такие стихи ты запомнишь на всю жизнь. И если этот учитель тебе скажет, что тот тип, с которым ты "кантуешься", то есть дружишь, барахло, нехороший человек, ты призадумаешься и не поверишь, конечно, на слово, это и не нужно, но постараешься проверить его точку зрения и посмотришь на этого человека как бы со стороны. Свежими глазами. Его глазами. А потом внезапно ты и сам не заметишь, когда, как у тебя прозрели свои глаза. Человек уже стал смотреть своими глазами. А раз появились свои глаза, значит, человек стал человеком. Вот это и есть, грубо говоря, педагогика, как я ее понимаю. Это, так сказать, конкретная педагогика. И вот почему я считаю ее самой главной наукой. И поэтому мне жаль, что во мне умирает педагог. Правда, я утешаю себя, что в каждом человеке масса потенциальных возможностей и профессий сидит. Одна выживает, становится главной. Другие умирают.
А иногда все возможности, все профессии умирают. И остается лишь воспоминание, причем не о делах, а о возможностях, которые умерли. Вот так, мне кажется, происходит и со мной. Ведь ты же сам сказал, что мне нет еще восемнадцати и дело моей жизни еще не начато по-настоящему.
Мне снится множество снов, часто кошмарных. Но есть удивительные по своей реальности. Вот вчера я мчался на мотоцикле и помню каждую деталь дороги, сначала это было шоссе, потом я проехал по какому-то маленькому южному городку, потом мы выехали на дорогу, но уже не шоссейную, а, кажется, в лесу.
- Кто же это мы?
- Ну не стану же я ездить один. Со мной был хороший человек. Его звали Лена. Мы с ней спешили к мысу Фиолент. Слышал про такой?
- Знаю, это около Севастополя.
Да, так вот мы подъехали к берегу, а берег там скалистый, прибрежная дорожка очень узка. Она говорит, чтобы я слез с мотоцикла, давай, мол, пройдемся по берегу. Я не согласен, не хочу слезать с мотоцикла, выжимаю скорость, и мы мчим по этой дорожке. Она, конечно, боится, прямо-таки дрожит от страха, прижимается ко мне, а я иду по самой каменистой кромке. Так мы несколько секунд мчимся с ней между морем и землею, между ее страхом и моим весельем, между падением и взлетом, между тем, что могло быть, но не случится, и подлетаем к мысу Фиолент.
Здесь я останавливаю мотоцикл, мы спускаемся вниз, идем к морю. Потом мы загораем, купаемся, лазаем по горам, пьем холодную воду из источника... Потом уже темнеет, и мы снова садимся на мой мотоцикл и летим по темноте.
- Ты в этого человека, Лену, конечно, влюблен?
- Я, да.
- А она?
- Не знаю... Кажется, нет.
- Но как так может быть?
- Даже очень может быть. Я - да, она - нет. Я ей не нравлюсь, ей нравится скорость, и мотоцикл, и немножко мыс Фиолент. Понятно? Может, слышал такое выражение: безответная любовь. Оно сейчас вышло из употребления. Так вот у меня была как раз та самая безответная любовь. Еще вопросы есть?
- Нет.
- Переходим к теме нашего урока. Итак, "Воздушный корабль":
Потом на корабль свой волшебный,
Главу опустивши на грудь,
Идет и, махнувши рукою,
В обратный пускается путь.
8
Время от времени он посылал мне открыточки. Они написаны были очень мелким, точеным почерком, где каждое словечко лепилось к другому, отчетливо, как зернышки черной икры. Письма были шутливые, одно по-английски, другое как будто от влюбленной дамы, третье в стихах: "Не удалось с тобою нам помартовать, удастся ли теперь нам поапрелить". Третье без подписи: нарисован человечек, лежащий на кровати. Последнее шутливое и тоже в стихах. Вот его текст: "Протяжный привет из заточенья":
По ночам вспоминаю далекие дни.
Февральская стужа. И мы одни.
Помню уж смутно, как в табачном дыму,
Мы сидели с тобою, как черти в раю.
Нет, по комнате вроде я ходил, ты лежал.
Или было наоборот?
Как давно это было... Как время идет.
Я представлял себе, как он пишет это письмо, напрягаясь, отдыхая, шепча еще не написанные слова.
Как время идет.
Время действительно шло быстро. Только у каждого из нас свой счет, и минуты наши не равны...
Вернувшись из долгой поездки, я позвонил ему. Мы разговаривали, наверное, больше часа. Настроение у него было неплохое, как всегда, ни на что не жаловался, только сказал, что вот уже неделю совсем не спит. Прописали снотворное, а оно не помогает.
Я сказал, что заеду послезавтра, привезу ему хорошее снотворное, которое должно помочь.
- Я не люблю этих пилюль, от которых потом целый день свинцовая голова и невозможно работать.
- А ты работаешь?
- Стараюсь помаленьку.
- Рецензии?
- Да... И немного для себя.
- Для себя - про себя?
Он смущенно хмыкнул.
- Про других знаю мало. Попробую про себя... Ты же сам втравил меня в это сомнительное дело.
Я действительно говорил ему, что он должен написать книгу-дневник, книгу о себе.
Он отмахивался.
Я знал, что он и без моего совета ведет запись, но делает это эпизодически, без системы, и я говорил ему, что надо все это собрать и продолжить.
- Кому это интересно? Медикам как пособие, - слабо улыбаясь, говорил он. - Или, может быть, записки из барокамеры. Да и что я могу сказать?
- То, что не скажет никто другой. Ты-то как раз и можешь сказать.
- Ну, ну, ну.
- Ладно, ты ведь и сам все понимаешь. Если у тебя хватает сил на твои рецензии, на твои медицинские статьи, то у тебя должно хватить сил и на это. И в первую очередь. Это, если хочешь знать, твой долг.
- Скажи еще "исторический долг".
- Этого не скажу. А что человеческий долг - уверен. И кончим на этом. Нечего мне тебя агитировать.
И действительно, мы больше никогда не возвращались к этой теме. Но я отмечал про себя, что он с ревнивым интересом прочитал книжку Владислава Титова "Всем смертям назло...". Прочитал и сказал, что она ему нравится, что в ней есть волнующие страницы. Еще он сказал, что завидует Титову, потому что тот может двигаться и работать. И добавил, что в этой книге ему не хватает психологии, рентгена человеческих состояний. Я понял тогда, что он думает о работе, что он, по-видимому, будет работать, если появится хоть малейшая возможность. И вот теперь по телефону он впервые сам заговорил об этом. И еще он добавил:
- Ночами у меня бессонница. Лежишь в этой жуткой тишине, читать нет сил, лезут всякие ненужные мысли, в том числе и о том, что исчезновение человека из этого мира иногда бесследно. Он уносит с собой все, о чем думал, к чему стремился, от чего страдал, что преодолевал с такими усилиями. Совершенно бесследно, будто ты и не составлял для себя и близких целого мира. Вот был такой мир, в нем что-то бушевало, горело, а на поверку оказывается, что он ничто, бесследен, несуществен... Счастливые те, у кого есть дети.
Он помолчал.
Были слышны в трубке какие-то дальние, на втором плане, гудочки и шорохи.
- Вот так, брат, - сказал мой Эрик. - Так когда ты заедешь и привезешь свои пилюли?
- Если хочешь, сегодня.
- Лучше в пятницу. Сегодня я малость не в форме... А в пятницу утром ты мне позвони и приезжай... На футбол ходишь?
- Редко.
- Твое "Динамо" что-то не того. Я их по телевизору видел.
- Да, не идет у них в этом сезоне.
- Значит, до пятницы?
- Да, до пятницы...
Голос его то тонул в этих шорохах и гудках, и я мучительно прислушивался к нему, то снова как бы выныривал со дна.
До пятницы были какие-то дела, и наш разговор я не вспоминал, только подумал, что ему все-таки трудно писать, просто невероятно трудно физически. Если бы у него был магнитофон, он мог бы наговаривать свои мысли, а потом все это можно было бы расшифровать и напечатать.
С кем можно было бы поговорить насчет магнитофона?
Как ему не хватает общения, разнообразных и интересных людей! Надо как-то привлечь к нему внимание... Может быть, я все-таки напишу о нем...
В пятницу утром я позвонил. Трубку снял почему-то не Эрик, а Миша.
- Здравствуй, Миша, я сегодня собираюсь к шефу, как он себя чувствует?
Миша не ответил. И снова я услышал этот шорох, это верещание песчинок, и сама пауза и это расслабленное, раздавленное "аллё" уже несли что-то мною еще не осознанное, но уже приближающееся и неотвратимое.
- Что ты молчишь, Мишка?
- Он... Он...
- Когда? - спрашиваю я.
- Сегодня, в шесть утра. ...Никак не мог уснуть. Потом заснул и не проснулся.
И вот снова этот серый, пепельный двор крематория, конвейер автобусов, цветов, слез.
Я-то уже знаю дорогу сюда и здешний порядок. Я уже провожал этим маршрутом родных, друзей, а Мишка никогда.
Поэтому он так потерянно стоит в мерцающем по-церковному зале, стоит, опираясь на колонну, и орган обрушивается на него, как обрушивается на человека море в первый раз - сшибает с ног и тащит в глубину.
В глубину, в непонятную нам бездну уплывает лодка с человеком.
А на улице за воротами - солнечный свет и дождь.
Дождь идет весь июль, и шел всю ночь в четверг, когда наш Эрик силился и не мог заснуть. Последнее, что он видел в своей жизни, это был рассвет, некрепкое, зыбкое солнце и бурный, не иссякающий ни на секунду летний дождь.
■
Несколько слов об этой повести
Итак, вы прочли повесть Владимира Амлинского. Жизнь ее героя Эрнста Шаталова прошла перед вами - короткая, сложная, героическая. Да, именно героическая, хотя Шаталов не закрывал грудью амбразуру дота, не закладывал фундамента первого дома будущего города где-нибудь в далеком алмазном краю и не прокладывал человечеству новые пути в космическом пространстве. Всю жизнь, точнее, всю свою сознательную жизнь, он пролежал на койке, почти не вставая. Но ведь недаром сказано: в жизни всегда есть место подвигу. И Эрнст Шаталов свой подвиг совершил, моральный подвиг, подвиг высокого человеческого духа, каким была вся его трагическая жизнь.
В литературе капиталистического мира немало написано о людях, обездоленных судьбой и гибнущих в эгоистической атмосфере общественного равнодушия. Такие книги беспокоят сердца, вызывают сочувствие.
Повесть о жизни и смерти молодого советского гражданина Шаталова пробуждает не только сочувствие, но и гордость за человека несгибаемой воли. Хотя судьба еще в юном возрасте обделила Эрнста всеми радостями молодости, приковала его к койке, до предела ограничила его возможности общаться со сверстниками, он, молодой человек, продолжает жить активно и полнокровно, учится, работает, находится в курсе общественной и политической жизни страны, остается полезным членом общества. Он чувствует себя равным среди равных. Он бережет это равенство. Он не позволяет себе жаловаться на судьбу. Он живет активной интеллектуальной жизнью. Он в курсе всех политических событий, следит за литературой. Он непрестанно и сосредоточенно думает над проблемами, волнующими человечество. Взять хотя бы его рассуждения о высоком назначении педагога. Так может рассуждать и думать только активный человек, находящийся в строю. И все это вместе позволяет ему с честью преодолевать препятствия, которые возникают непрерывно на его и без того нелегком пути. Он и уходит из жизни не как страдалец, оплакивающий свою горькую судьбу, а как сильный человек, полный замыслов и несвершенных планов. Множество самых разных людей, атмосфера нашей жизни помогают ему с честью переносить испытания в неравных схватках со своей судьбой.
Могло ли такое быть? Свидетельствую: могло. Все описанное действительно произошло с молодым москвичом. Вот он и сам глядит на вас с фотографии.
Наша жизнь, до краев наполненная героическими подвигами народа, создает порой такие характеры, такие ситуации, какие и в голову могут не прийти писателю даже с самым пылким воображением.
Главное же достоинство повести о жизни Эрнста Шаталова, как мне кажется, в том, что она учит молодых людей искусству жить ярко, полнокровно, в любых, даже самых тяжелых обстоятельствах.
Борис Полевой
Примечания
1
Некоторые имена и фамилии в повести изменены.