– Я вчерашний день имел счастие рассказывать его величеству, моему королю, – говорил маркиз Пла-Пантен, – анекдот, случившийся с Наполеоном недалеко от Баланса; вы знаете, с какою радостью многие из благонамеренных маршалов присоединились к временному правительству и приняли сторону короля. В этом числе был и благородный Ожеро [76] , командовавший войсками на юге и который пожертвовал своими республиканскими правилами, как скоро узнал, что Франция вверяется своим законным государям. Он написал жестокую прокламацию против хищника! Была ли Наполеону известна его прокламация? не знаю: но когда он, путешествуя к месту своей ссылки, встретил Ожеро, то остановил свою, карету и выскочил ему навстречу. Ожеро сделал то же, и оба в виду союзных коммисаров бросились в объятия друг к другу. Наполеон снял шляпу – Ожеро остался накрывшись. "Не ко двору ли ты едешь?", – спросил отставной император. "Нет, – отвечал маршал, – я пока еду в Лион", "Ты дурно вел себя против меля", – и Ожеро, заметя, что Нанолеон говорит ему ты, отвечал тем же. "На что ты жалуешься? – сказал он. – Не твое ли ненасытное самолюбие довело нас до этого положения; не всем ли ты пожертвовал ему? – не всем ли, даже и счастием Франции? и потому не дивись, что мне до тебя мало надобности!" – Здесь Наполеон сухо поклонился маршалу и сел в карету.
– Что же сказал на это король? – спросил Дюбуа.
– Он не сказал ничего; но я прибавил, что г-н маршал поступил как патриот, как истинно благородный человек.
При этих словах Дюбуа не мог более воздерживать негодования. "Нет, государь мой, – сказал он с жаром, – этому благородному человеку так надобно было говорить в Тюльери – но в дороге на Эльбу такой поступок есть низкая наглость!" [77]
Вся толпа как бы магическим действием отступила от Дюбуа – и в ту же минуту Глинский сделал к нему два шага. В благородных душах есть порывы, которые не подчиняются никаким расчетам. Спешить на помощь оставленному или обиженному есть внушение сердечного инстинкта, а не рассуждения.
Кто это такой? что это за человек? это наполеонист? это зараза! шептали между собою роялисты. "Какое благородство в поступках Глинского!" – говорила маркиза дочери, сидевшей подле нее и вспыхнувшей от удовольствия при безмолвном действии Глинского.
Эта сцена была прервана появлением слуги, который подошел к графине Эмилии, вслед за ним знакомый нам гренадер вступил в комнату на костылях и, неожиданно смущенный собранием, остановился в самых дверях с приложенною к киверу рукою. "Прошу извинить, прошу не беспокоиться, господа", – бормотал он, видя, что все взоры на него оборотились. Разговоры перестали; Эмилия встала и подошла к нему; Глинский обмер, увидя своего приятеля, и спешил спрятаться за гостей.
– Ты хотел меня видеть, любезный друг? какую ты имеешь надобность? – спросила графиня трепещущим голосом, увидев мундир полка, в котором командовал ее муж.
– Самую святую, самую необходимую, графиня, – отвечал гренадер, ища слов, как бы лучше выразить свои чувства: – я притащился на этих костылях, чтоб благодарить вас за благодеяния и за остаток этой жизни, которою вам обязан.
– Каким образом, друг мой? я ничего не знаю.
– Я Матвей Гравелль, гренадер 34-го полка, теперь, конечно, знаете, графиня?
– Еще менее, чем прежде!..
Удивленный гренадер отступил на шаг и не знал, что сказать более.
– Я Матвей Гравелль, – повторил он, – гренадер 34-го, я служил в полку супруга вашего и здесь, в Париже, по вашей милости мне возвращены жизнь и здоровье.
– Ты служил в полку моего мужа? – ты ранен? сядь, добрый солдат. – Графиня взяла его за руку и подвела к столу.
– Так, так, – бормотал тронутый Гравелль, – он правду сказал, что вы не хотите, чтоб другой помогал товарищу вашего супруга.
Но графиня не слыхала этих слов; она расспрашивала о графе де Сервале, и, прерывая слезами слова свои, забыла, зачем пришел к ней Гравелль. Добрый гренадер описал со всеми подробностями Дрезденскую битву и смерть храброго своего начальника. Маркиз и маркиза, боясь последствий столь неожиданного появления и рассказов того, о чем они всегда боялись произнести слово, хотели увести Эмилию, но это было напрасно. По счастию, гренадер развлек ее горесть, начав благодарить снова за возвращение ему жизни.
– Но каким образом я возвратила тебе жизнь, добрый человек, – сказала Эмилия, – я этого никак не могу постигнуть.
– Как же, графиня, не вы ли два почти месяца заботились о том, чтобы меня посещал лекарь, платите на мою квартиру и присмотр и наделяете меня всем сверх моей надобности.
Эмилия, смотря на него в удивлении, качала головою.
– Помилуйте, графиня! мне все рассказал г. поручик. Он говорил, что вы никак не хотите, чтоб чужой человек помогал сослуживцу и товарищу вашего мужа; он поручился честью, графиня, что вы это сказали, и я, в надежде на это, собравшись с первыми силами, прибрел сюда, Чтоб исполнить долг честного человека и поблагодарить вас.
Любопытство собрало всех собеседников в кружки около; солдата. Все, слушая, ожидали развязки.
– Но кто же этот г. поручик? – спросила Эмилия.
– Русский офицер. – Тут француз к общему удовольствию начал переиначивать фамилию Серебрякова, сказанную ему Глинским; наконец, остановился на том, что ему показалось ближе к правде: célèbre coffre [78] , – воскликнул он с восторгом.
– Я не знаю этого господина, – сказала Эмилия с удивлением, – и не желаю принимать на себя незаслуженной благодарности, ни похвалы за его поведение, но рада случаю, который мне доставил твое знакомство.
Гренадер стал в замешательстве, не ожидая такого оборота дела:
– Может быть, вы думаете, графиня, что я с какою-нибудь хитростью пришел к вам?..
– Графиня, – сказал Дюбуа, выступив из круга, – я могу сказать вам, что это значит. Г. Глинский сделал этот обман под чужим именем, – я это знал давно, но обманывался сам, думая, что вы точно помогаете этому человеку. Здравствуй, Гравелль, – прибавил он, подавая руку обрадованному солдату.
– Желаю здравствовать, г. подполковник! – изволите видеть, графиня, я знал, что говорю правду!..
Все обратились и искали взорами Глинского, но его уже не было. Громкий говор гостей разливался в похвалах русскому офицеру. Эмилия стояла, потупив глаза, против гренадера, который с детскою радостью рассказывал, что сделал для него Глинский и как он с ним обращался.
– Vive Dieu! c\'est un brave garèon! [79] – восклицал он, – как он славно обманул меня! – ну кто же думал, что он отопрется от доброго дела!..
После нескольких ласковых расспросов графини и других Гравелль подобрал свои костыли, приложил руку к киверу и всему обществу, со словом: Vive M-me la comtesse! [80] vive le Russe! [81] поковылял вон из залы.
– За здоровье ваше и русского офицера, – сказал гренадер, – хоть я немного и сердит на г. поручика за то, что он сыграл со мной и с вами такую шутку. – Сказав это, он выпил и потом, вылив из рюмки последнюю каплю на ноготь, схлебнул и ту, махнув рюмкой над головою и поклонясь снова всему обществу, со словом Vive M-me la comtesse! vive le Russe! поковылял вон из залы.
Этот случай был поводом к разговорам всего вечера, пока не стали разъезжаться гости. Мало-помалу церемониймейстер двора его величества остался один, наконец и тот простился с хозяевами и, уходя, сказал с важным видом: "Я буду иметь честь сегодня же доставить большое развлечение его величеству, рассказав при дворе нынешний анекдот!.."
Эмилии живо представлялись картины целого дня: Глинский во всех видах и во всех формах являлся ей на первом плане, как говорят живописцы en grandeur héroïque [82] и во всем блеске и свежести красок ее пробужденного воображения. Образ этот, размножавшийся пред ее глазами, не мог быть фантасмагорическою мечтою; он был действителен; все явления совершались в ее глазах, а различие положений, в которых она его рассматривала, было ничто иное, как только строгий разбор ее холодного рассудка. Надобно сказать, что этот разбор был в совершенную выгоду Глинского, и, несмотря на холодность, рассуждения, как говорила графиня самой себе и другим, неприметно согревал ее сердце.
Подали чай; графиня посматривала на дверь, кого-то ожидая; маркиз и маркиза спрашивали, где Глинский; слуга был готов бежать за ним, как он вошел с Шабанем, который уговорил его явиться в гостиную.
После некоторых вопросов: почему он ушел так скоро после обеда; после неловких отговорок на нездоровье, занятия и тому подобное, бедный Глинский должен был вытерпеть то, чего он более всего боялся: разговор о его добром деле. Одна графиня не участвовала с другими, сидя в растворенных дверях балкона в сад и слушая издали похвалы молодому человеку; единственное участие с ее стороны состояло в том, что сердце ее билось быстрее обыкновенного при сих разговорах.
Наконец, Глинский освободился и сел подле Эмилии. Вечер был прекрасный, казалось, будто сквозь отворенную дверь наступающая ночь дышала прохладою и умолкающий Париж шептал своим отдаленным гулом и ропотом экипажей какое-то усладительное самозабвение. Эта природа, этот говор очаровательны и сладки для души, ищущей успокоения. Эмилия и Глинский долго молчали, наконец, первая, голосом, который, казалось, сливался с общей гармонией вечера, сказала:
– Какое вы странное имя выдумали для доброго гренадера! Кстати, Глинский, я до сих пор не знаю вашего крестного имени?
– Меня зовут Вадимом, графиня.
– Вадим! звучное и прекрасное имя! Бедному раненому легче бы его выговаривать; но не довольно того, что вы обманули благодарность обязанного вам человека, вы хотели сделать меня участницею обмана. Вадим! Вадим, вы не имеете доверенности к своим друзьям!..
Графиня нечаянно против воли обмолвилась именем Глинского, и если бы он взглянул на лицо ее, он бы даже в сумраке увидел краску, покрывшую щеки ее продолжительным румянцем; но он столько поражен был кротостью выговора, пленительным выражением голоса и более всего восклицанием имени, что мог только заметить собственное смущение, слышать биение собственного сердца.
– Глинский, для чего вы лишили меня удовольствия разделить с вами доброе дело? – сказала Эмилия, когда замешательство ее прошло.
Глинский, желая избегнуть этого разговора, шутливо отвечал:
– Я знал ваш характер, графиня! Вы с холодным рассудком стали бы удерживать меня; ваше состояние не позволяло бы лично и подробно видеть крайнего положения раненого, и пока вы осведомлялись, этот добрый человек простился бы со светом.
Эмилия никак не полагала, что Глинскому известна вся история бедной женщины, а потому, невзирая на шутливый тон, с каким отвечал Глинский, она приняла это за наличные деньги и потому продолжала:
– Есть случаи, где самое благоразумие не велит медлить помощью. Раненый солдат совсем другое дело, нежели больная женщина, каких здесь, может быть, половина Парижа.
– Но, кажется, вы были тронуты положением этой бедной женщины.
– Нисколько.
– Право? а мне казалось, будто вы прослезились.
– Не думаю; а ежели слезы выступили у меня, то это ничто иное, как слабость нерв и это очень дурно – этому быть не должно!.. Однако, что сделалось с нашею больною, куда девался Этьен?
– Не знаю. Во время обеда кто-то вызвал его и я не видал его до сих пор. – Здесь Глинскому пришло в голову подшутить над графининым притворным равнодушием и потому он, помолчав немного, начал:
– В самом деле, здесь, в Париже, очень много плутовства. Не более часа назад у меня был один из товарищей и рассказывал, что утром он видел неприятную сцену, как тащили одну женщину к полицейскому коммисару за продажу какого-то краденого бриллиянтового крестика.
– Крестика? – воскликнула Эмилия, – она его не украла.
– Может ли это быть, графиня? откуда бедной женщине взять бриллиянты? Товарищ мой рассказывал, как эта обманщица клялась всеми божба ми, что этот крест ей дала какая-то знатная дама в своем доме вместо денег, когда узнала, что она нуждается в помощи. Она просила, чтобы отпустили ее к детям, умиравшим с голоду, и рассказывала еще множество подобных бредней. Но вы сами судите, графиня, кто этому поверит? какая знатная дама в своем доме не найдет столько денег, чтобы помочь нищей, и станет снимать с себя крест?..
– Бога ради, пошлите!.. поезжайте сами, помогите этой женщине, – говорила Эмилия, вскочив со стула.
– Рассудите, графиня, как помогать воровке?..
– Она не воровка! Она честная женщина, я ручаюсь за нее, – поезжайте, Глинский!
Глинский не мог воздержать своей усмешки и восхищения.
– Успокойтесь, графиня. Я только желал испытать ваше хладнокровие – это шутка, но которая могла бы сделаться печальною истиною, если бы я не поспешил взять у этой женщины вашего крестика, который вы давеча дали ей. – Графиня! я предложу теперь ваш же вопрос: для чего лишили вы меня удовольствия разделить с вами доброе дело? и, чтобы не открыть передо мной прекрасной души вашей, дали такую вещь, которая вместо помощи могла бы сделать ей несчастье? – С этими словами Глинский протянул руку с крестиком к Эмилии.
Эмилия долго стояла перед ним, потупя наполненные слезами глаза; наконец, не подымая их и подав ему руку, сказала: помиримтесь, Вадим?..
– Эмилия! – воскликнул Глинский, держа крестик левою рукою и протягивая правую: – Эмилия!.. – он хотел говорить еще, но графиня, сжав ему руку, исчезла.
Глава II
Союзникам наступало время оставить Францию, где новый порядок вещей уже утвердился и где, казалось, спокойствие сильными потрясениями восстановилось. Такова, по крайней мере, была наружность этого волкана, называемого Франциею, по внутренность его скрывала противное. В Париже, бывшем всегда представителем целого государства, уже гнездились зародыши новых бурь, новых бедствий. Восстановление Бурбонов, которое сначала казалось способом примирения всех партий, принесло с собою множество злоупотреблений – и одно из величайших: призвание эмигрантов. Все люди, созданные Наполеоном, заслуги, оказанные империею, стали ничтожны пред эмигрантами, которых невознаградимое достоинство состояло в бегстве из отечества, приписанном теперь усердию и верности к бурбонскому дому. Французы должны были платить тому, кто имел что-нибудь до революции; доставлять выгодное место, кто не имел ничего; уступать начальство, кто сохранил какое-нибудь обветшалое дореволюционное звание в войсках или во флоте и отдавать старшинство таким, которые, вместо кровавой и славной службы, вменяли в заслугу пред отечеством постыдное пресмыкательство по чужим краям, где они проклинали Францию и французов; все государственные места и должности были отданы титулам и родословным; ничтожество заступило место дарования и место опытности. Казалось, что министерство Блакаса [83] и его клевретов с своей стороны употребляло все, чтобы уронить во мнении народном новое правительство и развернуть сожаление о старом. Налоги увеличились; издержки двора превосходили меру; награждения сыпались на грязь мимо талантов и достоинства; гвардия была сменена швейцарцами, крест Почетного легиона, священное украшение любимцев славы, раздавался без всякой заслуги полными пригоршнями в унижение целой армии, где старики эмигранты или дети их заменяли начальство Наполеоновых ветеранов. Можно судить после сего о духе и чувствованиях армии. Всем известен ответ солдат, которые при вопросе: довольны ли они новыми начальниками, отвечали: oui, oui, ils sont très bien, très gentils; mais quand nons aurons de la guerre, nous espérons q\'ont nous donnera d\'autres [84] .
Такое положение дел более и более возбуждало общее неудовольствие, даже охлаждало самых жарких приверженцев восстановления, которые, не имея счастия принадлежать к сословию эмигрантов, обманулись в своих ожиданиях. Нечего говорить о тех, которые думали воцарением Бурбонов доставить Франции счастие и спокойствие в свободных постановлениях благоразумной хартии. Общие надежды были обмануты – и прежде, нежели можно было ожидать и приметить, даже во время присутствия союзников, старинные партии соединялись под свои знамена – и под шум праздников беспечного правительства приготовляли втайне орудия к новым переменам.
Мы видели, к какой партии принадлежал Дюбуа. Глинский как юноша, как энтузиаст привязан душою к славе Наполеоновой, и потому мудрено ли, что беседа с Дюбуа была ему самою приятною; мудрено ли, что последний, находивший наслаждение говорить о своем герое, нашед поклонника великих подвигов и гения Наполеонова, видя превосходные качества молодого человека и уступая естественной наклонности любить тех, которые нас любят – несмотря на отказ в дружбе, сблизился с ним, и часто раскрывал ему, если не свои тайны, по крайней мере, образ своих мыслей. Но, мало-помалу, Дюбуа стал чаще отлучаться; забота и задумчивость явственнее выражались на его лице; Глинский реже мог заставать его дома и напрасно хотел проникнуть причину скорби человека, которого он начал почитать душевно. Дюбуа и прежде был ни очень молчалив, ни очень разговорчив, но теперь он реже говорил с самим Глинским, с которым охотнее делил время. Впрочем, это не имело вида скрытности, и Глинский только мог жаловаться на недостаток случаев.
Русские войска, простояв два месяца в Париже, готовились к выступлению. Глинский начал задумываться; чем чаще и ближе он видел графиню, тем робче становился, а случаи видеть ее ближе и чаще наполняли почти все существование молодого человека.
С возвращением Бурбонов приверженцы их восстановлены были в прежних правах; маркиз, который и без того почти не бывал дома, получил место при дворе, а маркиза была приглашена посещать дворец и ездила туда почти ежедневно. Кроме того, что последняя всегда заботилась о Глинском, как о сыне, осведомлялась о малейших его нуждах, дружба ее и уважение со времени происшествия раненого гренадера стала неограниченна. Казалось, она замечала склонность Глинского и это ей не было противно. И так он почти беспрестанно был с Эмилией; они гуляли в саду, они читали вместе, и как траур графини не позволял ей никуда выезжать, то день с утра до вечера проходил, не разлучая ни на минуту двух друзей, как говорила Эмилия. Сверх того, привлекательная Клодина реже вертелась с Глинским, реже говорила о нем своей кузине, но зато чаще задумывалась, и как настоящее время было богато новыми театральными произведениями, то Шабань беспрестанно доставлял новую музыку; эту музыку надобно было разыгрывать, петь; фортепиано стояло подле комнаты, где обыкновенно сиживало все семейство, и потому Глинский с Эмилией почти всегда оставались одни.