Русский в Париже 1814 года - Николай Бестужев 13 стр.


Несмотря на это, молодой человек, как мы сказали выше, становился робче, и чем ближе подходила пора разлуки, тем труднее ему было открыться в своих чувствах. Он знал любовь только из романов, где она начинается со вздохов, питается пламенными разговорами, объясняется на коленях и запечатлевает взаимными клятвами. Но здесь все было напротив: графиня была очень проста в обращении, она не вздыхала; чуждая всякого кокетства, она не любила никаких нежностей, которые при ней замирали на губах каждого или принимались ею очень холодно. Глинский несколько раз желал привести разговор к тому, чтоб можно было выразить свои ощущения: но Эмилия смеялась над всякою сантиментальностию, ежели он, увлекаемый пылкостию характера, вдавался в область романических мечтаний. Не менее того, дружба ее к нему увеличивалась; даже нежные и короткие названия друг друга по именам не страшили более ни Эмилии, ни Глинского; взаимная доверенность не оставляла ничего скрытного в их помышлениях и поступках, но все это было не более, как дружба для Глинского, и сколько это чувство прежде казалось ему лестно, столько теперь оно было для него холодно; так что при одном слове дружбы он вздрагивал невольно.

В один из таких часов, когда Глинский, задумавшись, мечтал о своей любви, о счастье соединения с графиней, о невозможностях и препятствиях, окружавших со всех сторон его несчастную страсть и, наконец, о близкой разлуке, явился к нему Дюбуа. Это обрадовало Глинского; он вскочил с софы, где лежал он в татарском халате, и подал гостю руку.

– Какие вы странные люди, г-да русские, – сказал, смеючись, Дюбуа, – я не понимаю в вас соединения живости, деятельности, неутомимости в трудах военной жизни, с беспечностью, даже ленью, ежели служба вас не требует. Я знавал в прежние мои походы много русских пленных, которые, доказав на опыте, как много могут перенести в нужде, оставались недвижимы, нежась по целым неделям на диване и куря табак. Видя их в этом положении, никто бы не поверил, что они способны ко всем лишениям.

– Это еще остаток наших азиятских привычек; впрочем, я не следую им и ежели вы застали меня лежащего, я нахожу это положение всего приличнее, когда голова полна мыслей или сердце щемит от грусти. Это бывает тогда, как я один: но всякая нега чужда мне, как скоро могу с кем-нибудь разделить свои ощущения. Вы нас почти оставили, г. Дюбуа, даже sa обедом редко вас видно.

– У меня есть дела, которые требуют неослабной деятельности. Сверх того, вы видите, какие люди ныне посещают дом маркиза. Молчать я не могу; накликать неудовольствий не хочу, и потому за лучшее считаю удаляться.

– Но, удаляясь от них, лишаете и друзей ваших удовольствия видеть вас. Что я говорю, друзей! вы не желаете их иметь, г. Дюбуа! вы ничего не хотите делать с теми, кто нуждается в вашей дружбе!

Дюбуа приметно был тронут упреком, он видел положение юноши: но, как бы страшась его откровенности, после минутной борьбы он отвечал:

– Не сердитесь на меня, Глинский. Повторю, что я желал бы истребить из своего сердца и прежние впечатления. Я как пловец, который, осмеливаясь переплыть быстрину, не только должен сбросить с себя всякую тяжесть, но даже последнюю и одежду, чтобы легче достигнуть желаемого берега. Как же ему думать о том, чтоб возложить на себя новое бремя…

– Я не спрошу вас, куда вы намерены плыть, но желал бы охотно стеречь то, что вы оставите на берегу, – сказал шутливо Глинский.

– Всего менее вам желал бы я навязать какую-нибудь заботу. Что же до плавания: что жизнь моя и прежде была исполнена трудностей, а теперь, в эту политическую бурю, без солнца, закатившегося за морем, она состоит из беспрестанных опасностей, тем более, что я не доверяю ни одному из ложных маяков, светящих теперь на нашем горизонте.

– Странно, что вы видите бурю там, где другие видят ее конец. Мне кажется, Дюбуа, что в ваших словах есть какой-то отпечаток мизантропии, – сказал Глинский, усмехаясь. – Неужели поводом к ней могут служить одни только нынешние обстоятельства вашего отечества или это чувство давно свойственно характеру вашему.

Дюбуа улыбнулся и отвечал:

– Это не мизантропия. Это, может быть, брюзжание старости, которой всегда кажется настоящее хуже прошедшего. Молодые люди говорят о том, что намерены делать взрослые, что делают, а старики – что делали: и чтоб вы не осуждали меня в скрытности, я расскажу вам некоторые черты моей жизни, образовавшей мой характер.

Глинский, обрадованный доверенностью уважаемого им человека, уселся спокойно в уголок дивана; Дюбуа ходил взад и вперед по комнате. День уже вечерел; становилось темно и слуга хотел подавать свечи, но Дюбуа остановил его.

– Сумерки летнего вечера, – говорит он, – располагают к искренности; я люблю эту пору, когда шумный день проходит, когда чувства наши отдыхают и воображение, неразвлекаемое окружающими предметами, становится живее. День топит нас в волнах своего света, в океане людей и сует, сумерки прогоняют заботы. День уходит от них с докучною своею свитою; мы останемся одни, и – сдавленная грудь дышит свободнее. Давно, Глинский, давно я не пользовался удовольствиями сумерек! – теперь послушайте.

Я говорил вам, что начало моей жизни посвящено было художествам, но что слава увлекла меня под свои знамена. Не буду рассказывать, как и почему вся армия почитала Наполеона полубогом; почему я вместе с другими разделял это пристрастие; скажу только про случай, который познакомил меня с ним и заставил привязаться к нему душою. В Иенском деле [85] я был уже капитаном, адъютантом у Нея. Меня послали с донесением, что значительная батарея, защищавшая наш фланг, взята неприятелем. Ней [86] требовал подкрепления.

"Молодой человек, – сказал мне Наполеон, – возьмите эту батарею назад, это будет подкреплением вашему Маршалу". Восхищенный таким поручением, я исполнил приказание; сражение было выиграно и Наполеон на поле битвы сам надел на меня крест Почетного легиона и оставил меня при своем штабе, и с этой минуты жизнь моя была посвящена этому необыкновенному человеку.

Наступил мир. Занесенный мощною рукою Наполеона в круг высшего сословия, увидел я собственное ничтожество: на войне храбрость дает первенство – мир требует других достоинств. Я был беден, чин мой ничего не значил, воспитание было небрежно; а в свете богатство, чины и познания играют важные роли. Я видел людей, которые ослепляли и изумляли меня; это были мои идеалы – к ним желал я подойти, к ним приблизиться. С какою завистью смотрел я на их успехи в свете, с каким подобострастием слушал их оракулы; в одном я видел глубокую ученость, в другом римский характер, в третьем все добродетели. Я употребил невероятные усилия, посвятил себя совершенно учению; честолюбие подстрекало меня, и несколько лет чтения, наблюдений и размышления развернули мои способности. Мало-помалу, я стал видеть яснее меня окружавшее, но с этим потерял способность удивляться прежним идеалам, восхищаться теми людьми, пред которыми толпа курила жертвы: в светской учености я увидел одни брякушки; я узнал, что люди, которые считаются светом великими характерами, приобретают эту славу, тратя характер только на безделицы; но там, где настает нужда показать истинную твердость духа, они уклоняются, чтобы снова над мелочами высказывать пышные своей непоколебимости. Я разлюбил людей с так называемыми пылкими чувствами, которые вздымаются на ходули или становятся в театральную позицию, чтоб выразить эти чувства. Я видел, что всего легче прослыть нравственным человеком, осуждая чужие проступки и предписывая всем законы поведения, тогда как истинная добродетель – признавать собственные недостатки и оправдывать чужие – подвергается всесветному осуждению. Наконец, я испытал, как мало значат все публичные добродетели, которых достоинство состоит не в том, чтоб учить человека, что делать должно в каком-нибудь важном случае, но в том, что ему тут не делать и чего надобно избегать.

Поставленный обстоятельствами между таких людей и осужденный понимать их, я желал бы действовать невидимо и независимо: но участь общества такова, что столкновение необходимо. Я сказал, что я был беден: это останавливало меня на каждом шагу; мне надобно было искать, чтоб делать добро; употреблять невероятные усилия, чтоб только стать наряду с ничтожеством. Часто меня гнали; много я испытал ненависти; ни то ни другое не трогало меня: одно только глубоко язвило сердце мое, когда эти пустые и надутые люди удивлялись мне, если случалось сделать что-нибудь необыкновенное или показать особенное дарование, как будто бедный человек не может по природе, и не должен сметь по приличию показывать ни достоинств, ни дарований, которых они сами не смели считать своим уделом. Как бы то ни было, я заставил уважать себя. Со всем тем, мне было скучно в большом свете и при дворе – я больше жил в поле, и хотя там есть своего рода интриги и обманы, но они обозначаются явственнее, на них указывают откровеннее и отплачивают им решительнее. Пороки и добродетели там положительны, тогда как в свете большая часть так называемых честных людей богаты только отрицательными добродетелями.

– Какими красками описываете вы людей, – сказал Глинский, – после этого не удивляюсь, что сделались ненавистником человеческого рода!..

– Ненавистником? – напротив. Я люблю людей, люблю общество. Ежели вижу их такими, это мне не мешает любить их – знаю, что они иначе быть не могут. Ежели бы я, в самом деле, ненавидел их, болело ли бы у меня сердце при несчастиях французов? если б чувство ненависти могло вмещаться в душе моей, было ли бы в ней место для горячности, с какою люблю того, чье имя другие теперь не смеют произносить громко; искал ли бы дружбы с Деноном и братской связи с графом де Сервалем; мог ли бы привязаться к дому старика Бонжеленя, несмотря на различие наших мнений. Я уважаю характер маркиза, его постоянство, неизменчивое направление на политическом поприще и снисхожу даже его слабостям. Например – извините меня, Глинский, – я бы хотел, чтобы француз сохранял побольше достоинства в обращении с теми, которые силою предписали ему законы, – а он торжествует свое поражение. Но я вхожу в образ его мыслей, понимаю, и если не оправдываю, то не могу обвинять. Например: знаете ли, зачем, с какою просьбою от него пришел я к вам?

– Рад очень выполнить все, что могу.

– Маркиз и жена его просят вас доставить им случай быть завтра в вашей придворной церкви; они уговорили и графиню Эмилию завтра выехать впервые после шестимесячного ее траура.

Глинский вскочил от радости, что в состоянии будет доставить какое-нибудь удовольствие своим хозяевам.

– Скажите им, – говорил он, – что я сию же минуту еду доставать билеты; вы меня извините, г. Дюбуа, что я оставляю вас?..

Подали огня. Глинский торопился одеваться и, как обыкновенно случается, что торопливость худо помогает во всяком деле, то правый сапог надевался на левую ногу, пуговки были обстегнуты и шпага едва не осталась в том же углу, где она стояла.

– Мне, право, совестно, – говорил Глинский в то время, как Дюбуа с улыбкою смотрел на него, – что вы видите меня в такой суматохе. После нашего разговора я боюсь показать какую-нибудь слабую сторону моего характера!

– Не бойтесь; молодому человеку так и быть должно. Сверх того, за мое о вас мнение верною порукою наш разговор. Если бы это не была доверенность к человеку, мною уважаемому, если бы сердце не было согрето чувством признательности за ваше ко мне внимание, если бы я не отдавал справедливости даже тому, который принадлежит нации, неприязненной французам, то мои слова были бы только презренным болтаньем!..

Глинский обнял его с жаром. В эту минуту ему казалось, что только любви графининой недостает для его полного счастия.

Он отправился в кабриолете.

"Прекрасный юноша! – думал Дюбуа, смотря ему вслед. – Жаль, что он русский! Каждый из союзников должен быть врагом моим, пока он на земле Франции – и если я уважаю этого – то потому, что он любит Наполеона… но он также любит и… Дюбуа! будь великодушен, забудь все… пожертвуй всяким посторонним чувством одной высокой мысли, которой ты обрек себя!.."

Глава III

Император Александр каждый праздник присутствовал в своей походной придворной церкви, устроенной в доме, так называемом: garde meuble [87] . Любопытные парижане толпами собирались смотреть, как молится русский царь, и стечение их увеличивалось с каждым разом до такой степени, что сперва надобно было отворить ряд задних комнат для помещения посетителей; потом должно было пускать дам по билетам, а мужчинам позволено приезжать только в мундирах. – Весь парижский beau-monde [88] почитал обязанностию бывать у обедни, где, кроме новости видеть службу греческой церкви, слушать превосходных певчих, кроме удовольствия смотреть на прекрасного собой императора, присоединялись выгоды съезда лучшей публики и развлечения на несколько часов. – Все только и толковали, что о величии обряда, о пении, о красоте русского царя. Словом сказать, обедня сделалась самою модною вещью в Париже, и хозяевам Глинского надобно было видеть также царя у обедни.

Все заботы о российской армии и о дворе императора возложены были на князя Волконского [89] ; даже раздача билетов для входа в церковь производилась под его именем. Глинский отправился прямо к нему, велел о себе доложить, и когда князь позвал его, объявил о своем желании.

Соединение многих должностей за границею; беспрерывное занятие по оным; мелочные подробности места начальника штаба с важною ответственностию за армию, стоящую в завоеванной земле, и заботы других обязанностей приближенного человека к императору в эту суматошливую эпоху положило отпечаток суровости на характер князя и даже вспыльчивости, когда похищали у него на пустяки драгоценное время.

Он вышел к Глинскому с нахмуренным лицом, и когда этот высказал свою просьбу, он вспылил.

– Я думал, милостивый государь, что вы пришли говорить о каком-нибудь нужном и важном деле, но что важно для вас, молодых людей, то может быть совсем не важно для меня. Г-да гвардейские офицеры думают, что весь свет обязан угождать вместе с ними их хорошеньким хозяйкам. Триста билетов уже роздано; я не могу дать более ни одного и не могу терять на вздоры времени. – Он хлопнул дверью и ушел. Глинский отправился в большом горе.

Адъютант Волконского, встретивший Глинского, удивился его печальному виду. Глинский объявил свою неудачу.

– Князь правду сказал, – говорил адъютант, – что ты, почитая важною свою просьбу, хочешь, чтоб и другие также ее принимали. Если б ты мне прежде объявил свою нужду, я бы удовлетворил тебя без всяких хлопот и беспокойства самого князя. Но, впрочем, вот тебе билеты; желаю твоим хозяевам, а более прекрасной графине Эмилии, удовольствия.

Глинский был знаком со всем штабом; вся молодежь завидовала его квартире. Графиня де Серваль была предметом удивления всех гвардейских офицеров, которые имели случай когда-либо видеть ее.

Наступило воскресенье. В церкви русского императора собиралась публика. Дежурные гоф-фурьеры стояли в дверях и отбирали билеты, указывая каждому место: дамам направо, мужчинам по левую сторону. Маркиза Бонжелень с графиней Эмилией и Глинский со старым маркизом показались и жужжанье похвал следовало по всей левой стороне за графиней. Она в первый раз оставила свой траур и была в белом платье, но черный пояс показывал, что оно надето было только для этого дня. Князь Волконский, стоявший посредине в ожидании государя, развел морщины своих бровей, когда увидел графиню, и, взглянув с улыбкою на Глинского, проводил мать и дочь на первые места. Он, конечно, оправдывал вчерашнюю просьбу молодого человека, потому что подозвал своего адъютанта и расспросил подробно, кто были эти дамы.

Вскоре суеты в передних комнатах, появление флигель-адъютантов, генералов и придворных чиновников известили о прибытии императора. Он вошел в церковь в обыкновенном своем костюме, кавалергардском виц-мундире. Редко можно было видеть мужчину статнее и красивее; сверх того, он был император, завоеватель и победитель, и потому не только женщины, которые с энтузиазмом смотрели на освободителя Европы, но даже мужчины отдавали ему полную справедливость. Он стал налево, помолился; сделал поклон на все стороны и обратил на несколько секунд лорнет на дам. Графиня де Серваль была против него.

Обедня началась, но набожность девяти десятых из присутствовавших подвержена была большому искушению. Русские были по должности, иностранцы из любопытства; обе половины, левая и правая наблюдали друг друга и взаимно засматривались на русского самодержца, который один набожно и скромно молился. Другой молившийся от искреннего сердца был старый хозяин Глинского. Когда певчие начинали петь, маркиз приходил в восторг, поднимал слезящиеся глаза к небу, колотил себя в грудь и вздыхал на всю церковь. Глинский также молился, но ему много было развлечения: всякий раз, как он поднимал глаза на алтарь – он видел Эмилию – и едва ли в это время он был хорошим христианином, ежели не совсем язычником.

При конце обедни император подозвал Волконского и тоже что-то расспрашивал; когда же служба отошла, священник по обычаю поднес императору на золотой тарелке просвиру. Александр подозвал маленького певчего и, дав ему нести за собою тарелку, подошел к графине де Серваль.

– Графиня, – сказал император, поклонившись с обыкновенного ему очаровательною улыбкою, – по нашему обычаю после обедни священник выносит хлеб, над коим совершалась служба, и отдает его первому лицу в церкви. Сегодня он сделал это по привычке, позвольте мне поправить его ошибку и предложить вам благословение нашей церкви.

Графиня не ожидала ни видеть так близко императора, ни слышать его лестного приветствия: она покраснела и сделалась еще прекраснее. Приняв из рук императора просвиру, она отвечала со скромностию:

– Бог всегда посылает это чрез своих благословенных, государь! но и люди также благословляют своих любимцев; счастлив тот, кто носит оба эти венца, потому что глас народа то же, что глас божий. – Александр, поклонившись за комплимент, простился с нею, и раскланявшись опять на все стороны, вышел из церкви, сопровождаемый свитою. Посетители начали разъезжаться; Глинский посадил в коляску своих хозяев и отправился с маркизом.

Кому не было дорого торжество любимой особы? Глинский был в восторге, и пока продолжалось передобеденное время, он в нетерпении ходил взад и вперед по комнате, ожидая возможности поздравить графиню, потому что ему не удалось ей сказать и двух слов по выходе из церкви.

На графининой половине происходили другие сцены, все нянюшки и мамушки Габриелины дожидались приезда графини от обедни, чтобы как-нибудь услышать словцо о русском императоре. Знакомка наша Урсула, жена привратника, была в первом ряду любопытных. Вскормив своею грудью графиню, она осталась навсегда в доме и считала себя вправе часто навещать молочную дочку, говорить перед нею откровенно и даже лепетать всякую всячину.

Назад Дальше