- О, поймите же, - продолжал Ежиков, - что мне вовсе, совсем не нужно это милое качество "душевного человека"… Что такое "душевный человек"? Тряпка ваш душевный человек… Ну да, тряпка!.. Но допустим - я тряпка… пускай так… Это он верно насчет "пальтеца"-то сказал, и этого бы по-настоящему делать не следовало… Но есть же во мне что-нибудь, кроме-то тряпки? Есть же!.. и притом нечто неизмеримо важнейшее, чем все мои тряпичные свойства… О, неизмеримо важнейшее!.. Деревня бедна, да?.. Голодуха, дифтерит и проч., и проч… О да, деревня очень бедна!.. И это ужасно важно, необыкновенно важно… Да, важно. Но видите ли, тут возникает вопрос, что важней - то ли, что у Макарки хлеба нет, или Макаркина вера, что солнце "в лунки" на ночь прячется, и что власть какая-то мифическая завтра землю переделит, и к нему, Макарке, барский яровой клин отойдет (может быть "завтра", а может быть и не завтра, а через неделю, через год, через десять лет, наконец! - в скобках заметил Ежиков, - и эту неопределенность времени, вы заметьте… Вы не забудьте, что мне незачем навoзить мой десятинный надел, ибо завтра, сегодня даже, к моим услугам целый барский "клин"… О, вы это заметьте и не забудьте!). Итак, что важнее?.. Человек-тряпка - (они называют это "душевный человек") - заложит "пальтецо" и накормит Макарку, а Макарка набьет брюхо да опять насчет "лунок" мечтать примется… О, я знаю, что я подлость говорю, презирая Макаркино брюхо… Вы простите и извините меня… Непременно извините… Но все это вздор… Вы понимаете меня?.. О, конечно, понимаете!.. Макаркино брюхо очень важно, чрезвычайно важно… Но с другой стороны, оно галиматья… Или не так: оно важно, видите, но в сравнении с "лунками" оно ничтожно… Именно, ничтожно. - Ну, вот теперь и скажите. "Душевный человек" - будем называть, как они - кроме того, что Макарку накормит, положим, имеет еще целый запас всяческих знаний, для деревни просто драгоценных: и об "лунках", и… о прочем. Все, до чего додумалась наука по части "лунок", все, что выработали самые здравые человеческие отношения (это по части барского ярового клина) - он предлагает деревне… И не думайте, чтобы деревня пренебрегала этим запасом… О нет, иначе я бы не жил… Но, боже мой, - в конце концов Макаркина сытость (временная, заметьте, ибо "пальтецо" у меня одно) - составляет мое реноме, а мнения всех этих Коперников, Галилеев и Ньютонов насчет "лунок"… О, за эти мнения я прослываю "блаженным", или нет, виноват, мужички благодушны… не "блаженным", а "блаженненьким". (Серафим Николаич желчно рассмеялся.) Знаете ли, как я думал о них, об их бедноте… О, я не знаю… Я ночей не спал… Ах, помните "Мцыри" ("юнкерского поэта", - заметил он в скобках и опять желчно засмеялся).
…Я эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской…
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу…
- Но это все вздор! - внезапно заключил он и внезапно же вспыхнул до корня волос, - и это неважно… И вообразите! - с новою силой воскликнул он, увлекаясь своею мыслью. - Все, к чему я готовился, все, чем я запасался с неутомимым рвением, все, для чего я бросил гимназию с ее Кикеронами и Саллюстиями (у нас почему-то произносили не Цицерон, а Кикерон), с ее ранжиром и тупоумнейшим фарисейством - все это оказалось совершенно ненужным… Все эти там физики, астрономии, все эти - заметьте, элементарные - понятия о боге, о правде, о свободе, все это, повторяю, оказалось самым чистосердечнейшим балластом… Впрочем, я уж говорил это… Знаете ли - я повторяюсь… Но это вздор, и вы простите… Ну, и что же? Ну, и не будь во мне тряпичных свойств (заметьте, чисто природных), не таись во мне качеств "душевного человека", и не сопровождайся эти качества ежемесячным двенадцатирублевым бюджетом (это в море-то, - что я говорю! - в бездне-то народных нужд…), деревня даже не узнала бы: друг ли я ей, враг ли… И вот, смотрите теперь: первейший мой благоприятель, Архип Лукич, водворив меня посредством вожжей в "енаральство", когда-нибудь за косушкой пожалел бы обо мне, о "господине Серафиме" (о, непременно бы пожалел!), но никогда бы и не вспомнил о том запасе знания, который исчез из деревни вместе с исчезновением господина Серафима… Знаете ли, это что-то такое… такое нелепое и такое даже ужасное, что я не знаю… не знаю… Простите я повторяюсь… Но… и извините, пожалуйста.
Ежиков вдруг смутился и, как провинившийся школьник, опустился на стул.
Архип все время преспокойно тянул чай (боже, сколько он опорожнил чашек!), отдувался и отирал платком пот, изредка насмешливо покачивая своею огненно-рыжей головою. После того как Серафим Николаич умолк, он шумно и наскоро высосал последнюю каплю чая с блюдечка и произнес, обращаясь ко мне:
- Насчет лунок - это он верно. Народ глуп. Народ сказывает, что за морем лунки накопаны, одна подле другой, и на закате и на восходе… Вот в эти лунки солнце и хоронится на ночь. Знамо, брешут!
- Это верно, что брешут, - согласился я, - как же солнце может прятаться в лунки, коли оно наутро совсем с другой стороны выходит?
- А уж это планида! - развел руками Архип.
- Что за слово такое! - с негодованием вскрикнул Ежиков и, как ужаленный, вскочил со стула, - ну, что это за планида, скажи, сделай милость?
- Вона! известно что - произволение!
На этот раз развел руками Ежиков.
- Вы ведь что думаете, - обратился он ко мне, - ведь он говорит теперь: "Народ глуп", - но знаете ли, я положительно уверен, что сам он в эти "лунки" верит и ничем вы его с них не собьете… О, ни за что не собьете!.. И это, знаете, просто ужасно… Ужасно!.. - Он опять скорыми и частыми шажками заходил по комнате и порывисто задергал свою бородку…
Архип не сразу ответил. Он сначала встал, степенно помолился, поблагодарил "за чай, за сахар" и, уж выходя из комнаты, небрежно проронил:
- Уж как ты там хошь, Миколаич, а земле тоже вертеться не приходится. Это уж прямо надо сказать. Это ведь, паря, не веретено!..
Впрочем, Архип не придавал, по-видимому, особого значения солнечной системе, ибо разговор о ней поддерживал вяло. Далеко не с таким интересом, как вопрос о "братьх" и "енаральстве".
- Видите, видите! - возмущался Серафим Николаич неуважением Архипа к авторитету "Коперников, Галилеев и Ньютонов".
По уходе Архипа и после того как Ежиков почти совершенно уже успокоился, я полюбопытствовал узнать, в чем же видит он raison detre своего проживания в деревне, если деревня эта остается совершенно чужда ему, как вместилищу "драгоценных знаний".
- Как бы вам сказать… - ответил он, - как ни грустно признаться, но только роль капли, долбящей камень, дает мне мир с моею совестью… Только роль капли. О, это не романтично, знаете, и от этой капли до белой лошади красавца Лафайета и до красивых шелковых знамен очень далеко, но, видите ли, вся суть-то пока в этом… О, слова нет, это тяжело, ужасно тяжело, но это и единственный путь наш… И, знаете ли, у этого сухого и как бы невыразимо прозаичного пути есть своя подкладка, которая пожалуй что и любому поэту дала бы богатую тему!.. - Ежиков оживился и заблестел. Помирить народ с "детьми бича", расширить его мысль, просветить его разум и, главное, снять повязку с его глаз, научить его различать врагов от друзей своих… о, это, знаете ли, такая задача, такая… И задачу эту именно нам, интеллигенции, необходимо, неизбежно надо выполнить… И необходимо отучить народ судить о нас либо как о барах, либо - о блаженных шутах каких-то, о каких-то немцах с русской речью - вот что необыкновенно важно!.. И этот путь - единственный путь наш… Это медленный путь, вы скажете? О, несомненно медленный, я знаю, и это ужасно, но все-таки неизбежно… Я погорячился недавно и наговорил о них много злых вещей… Это, видите, опять-таки нельзя иначе, это, знаете ли, плоть и кровь во мне говорит, но не разум… О, нисколько не разум!.. Когда я злюсь на них - во мне говорит романтик, который скучает иногда без шума развеваемых по ветру знамен и без видимого разгрома враждебных бастионов… И это неважно… Пусть… пусть я не вижу следов копотливой работы… И не увижу… Разум и совесть мои говорят мне: "Да, капля долбит камень…" И я долблю… И вы замечайте прогресс: нынче меня, как колебателя основ, мужики крутят вожжами и преподносят господину становому приставу (и не подумайте - за что-либо "важное" крутят, о нет, - просто за "лунки"… и скручивание за "лунки"-то я именно и подразумеваю), - а завтра уже не крутят, а зовут "блаженным", послезавтра, еще уступка - меня величают "блаженненьким"… И придет день… О, непременно придет! - восторженно воскликнул Серафим Николаич, и народ сердцем своим широким полюбит "кающегося дворянина". И полюбит не за "душевность" его - этак-то он иногда и помещиков своих любил и от этого избави боже, - а именно за знание и за честность… За честность полюбит, и это главное!
Ежиков замолчал и долго рассматривал своими близорукими глазами пробу чайной ложечки, но вдруг порывисто бросил эту ложечку и снова заговорил:
- Да и куда идти нам, если не в деревню?.. Чем лечить нам нашу "больную совесть", - ибо, что ни говори, а совесть-то у нас больная… Я не знаю, знаете ли… Ужели гнездышки сооружать наподобие Молотова? Или в лямку к кулаку идти - к железнодорожнику, фабриканту, крупному землевладельцу?.. И я даже недоумеваю… служить ли вы нас по акцизу пошлете или толочь воду в качестве "господина товарища прокурора"?.. Или не земцем ли, скажете, подвизаться?.. (Ежиков иронически скривил губы)…на побегушках у его превосходительства. Да и помимо побегушек - случалось ли вам бывать в уездных земских собраниях? Случалось? Ну, не казалось ли вам, что собрания эти подобны столпотворению вавилонскому: дворяне по-английски "чешут" (как говорит Архип), купцы - по-китайскому, а мужики в свою очередь по-зеландски норовят… Впрочем, мужички-то большею частью знаки вопрошения изображают… Ну да, так вот видите, и земцем как-то как будто совестно… О, я не говорю… я не гоню так-таки непременно всех в деревню… я только уверяю, что нужнее-то всего мы именно в деревне, и там, только там, наше настоящее место! То есть оно, видите, ступай, пожалуй, и в земцы, но уж не ломай из себя Гамбетт микроскопических, а смирись и приникни к самой черной, к самой что ни на есть низменной земле, и тогда, пожалуй, будет благо…
- Все это так, милейший Серафим Николаич, - возразил я, - и ваша подъяремная работа "капли" действительно заслуживает всяческого уважения, но вот вопрос: урядники-то?
- Что ж урядники, - задумчиво произнес Ежиков, - ведь, ежели по совести-то говорить, основ-то мы не колеблем… А потому я, знаете ли, думаю: что ж урядники… - Он замолчал и поникнул головою, но вдруг взглянул на меня и рассмеялся: - А ко мне уж наведывался, знаете, какой-то отставной юнкер Палкин, - сказал он, - и даже Милля у меня проштудировал!.. Прямо так-таки во всей сбруе вломился и первым долгом за Милля… Боже, каких трудов стоило ему выговорить: "У-ти-ли-та-риа-низм"!
- Ну и что же?
- Заподозрил! - смеясь, ответил Ежиков.
- Ну, и подлежащим порядком?
- О да: к господину становому приставу.
- А господин становой пристав?
- К господину начальнику уезда.
- А господин начальник уезда?
- Оказался знающим грамоту.
- Стало быть, "ослобонили" Милля?
- О нет - отобрали.
- Как же это? - удивился я.
- Нашли, видите, неуместным сочинение "господина Милля" в библиотеке сельского учителя и порекомендовали "вместо неуместных господ Миллей" поревностней штудировать "Золотую грамоту" господина Ливанова.
- Как? эту… "Золотую грамоту"?
- Эту… "Золотую грамоту".
- Ну, а Палкину что?
- Ему за усердие, знаете, три рубля… впрочем, без пропечатания в "Губернских ведомостях". Но, видите, надо оправдать их, - голое невежество, знаете… и притом ужасно изломаны они!.. О, ужасно изломаны! Впрочем, Палкин исчез-таки. Вздумал он, знаете, на престольном празднике "устав о предупреждении и пресечении" пропагандировать, ну, и само собою, во всеоружии: с шашкой и револьвером. Ну и, разумеется, сломал голову.
- Тоже "без пропечатания"? - засмеялся я.
- О да, разумеется!.. И вообразите, только "отставлен"!.. Ну, что толковать об этой мерзости! Все это, знаете, и смешно и возмутительно… Серафим Николаич с пренебрежением махнул рукой.
Но спустя четверть часа он снова возвратился к этой теме, и на этот раз уже не со смехом, а с сокрушением.
- Да, это чрезвычайно важно, - сказал он, - и знаете ли, какая великая, непростительная ошибка будет все это…
- Что? - спросил я, не совсем поняв Ежикова.
- Все это… - рассеянно ответил он. - Я не знаю, но сколько муки и горя натворит все это… Заслонить деревню от струи, которая в сущности-то и неудержима, оградить деревню от простых, добросовестных работников, о, это великая ошибка!.. И, знаете ли, куда бросится эта стремительная "живая" струя, если загородить ей доступ в деревню, если не дать ей возможности сослужить немудрую службу в деревне, - службу в качестве пионеров цивилизации, настоящей, неподдельной цивилизации, и во всяком случае не той, про которую говорил Потугин… О, я не знаю, но я мучительно чувствую эту новую дорогу… Мрак и кровь, гибель и мука нестерпимая… Ужасно, ужасно!.. И что всего хуже - ведь и некуда больше… По совести, некуда!.. Знаете, сказка есть такая, самая простая, мужицкая сказка… И вот в сказке-то этой едет по дороге богатырь… Едет он, видите ли, и достигает перекрестка. На перекрестке столб и надпись: "Поедешь направо тебе смерть, поедешь налево - коню смерть…" А в коне-то, между прочим, и вся суть!.. Так, знаете ли, вот наподобие богатыря этого мне и поколение наше представляется…
Он оперся пылающим лбом на руку и с печалью задумался.
- И вот еще вы заметьте, - вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, - курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз "марсельезы" (есть такая картинка романтика Дорэ), вытравлять урядником скромный и серенький идеал "капли, долбящей камень", - чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это… - Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: - Но будем надеяться и не покладать рук!
- Будем долбить камень? - сказал я.
- Будем долбить камень, пока нам позволят, - твердо ответил Серафим Николаич.
- А не позволят?
- Тогда… тогда разобьем головы наши об этот камень.
- Ради того, что с Архипом спорить об "лунках" стало невозможным?
- Ради того внутри и ради "конечных" идеалов снаружи.
- На что же двойственность-то, этого я не пойму?
- О, нет двойственности! Совсем нет… Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так… ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет… О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, - но в душе, но сердцем своим, "нутром", как выразился бы Архип, именно о "лунках" оно только и хлопочет… И ничем вы меня не разуверите в противном… О, ничем не разуверите!
Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично "вытравят" из деревни… Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:
- Видите ли, я не знаю… Чрезвычайно трудно, знаете ли… И я никогда не думал об этом… О, никогда не думал!.. Но если… Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется… Не знаю, но я разбил бы себе череп… И вы не думайте (он подхватил это очень живо), - и вы не подумайте, что я прав… О, конечно, неправ… Но знаете ли… я ужасно… ужасно… не люблю романтизма!
- Но вы сами романтик! - воскликнул я.
Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их "лучшими" поэтами, а величал "симпатичнейшими"). Пушкина за "Онегина", "Капитанскую дочку" и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и "Цыган" и "Полтаву". Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина "Зимний вечер" и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:
…Что же ты, моя старушка,
Приумолкла у окна?
Или бури завываньем
Ты, мой друг, утомлена,
Или дремлешь под жужжаньем
Своего веретена? -
он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:
Выпьем, добрая подружка,
Бедной юности моей,
Выпьем с горя; где же кружка?
не свойственно народу русскому. "Это место пьесы, - толковал он, прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую… Как выговоришь "где же кружка?", сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка…"