Алатырь - Замятин Евгений Иванович 3 стр.


– В стаде – разве по-разному блеют? А мы – кто по-каковскому, всяк по-своему. Отсюда и война, и всякая такая дрянь, а ежели бы как стадо На одном на великом языке эсперанте весь мир – то настала бы жизнь прекрасная и всеобщая любовь До последнего окончания мира

– Господи, а мы-то Мы давно подумывали, богадельню или бы что. И вдруг – прямо, то есть в самую точку – растроганный исправник полез целоваться к князю.

А за ним и все зашумели, затеснились к князю, умильно зарились на него, как коты на сметану, с любострастием лобызали небритую князеву щеку.

Оказался у князя полнехонек лист подписей. Больше всего тут было девичьих имен. Но отрадно, что обнаружилась жажда знаний и во многих почтенных, немолодых уже людях: записался исправник, Родивон Родивоныч, Левин – аптекарь, отец Петр – протопоп, дворянин Иван Павлыч. Князь был донельзя доволен.

Никогда еще в Алатыре не было такого страдного лета. Бывало, румяным летним вечером всяк прохлаждался по угожеству своему. Кто подородней – в чем мать родила попивал квас в садике под яблонькой; кто поприлежней – сидел над синим омутом, выуживая склизких линей; кто посмирней пред супругой – исправника взять – на крылечке исправник чистил вишню владимирку для варенья.

А уж нынче каюк житью прохладному. Как отзвонит в соборе восемь часов, тут какая погода ни будь, соловьи от натуги хоть тресни, а надо идти к князю на учебу. И только в Алатыре трое дурных – в охотку бегут учиться: Костя Едыткин, Глафира исправникова да Варвара-протопоповна.

Костя являлся на уроки неизменно первым. Ревниво стерег он свое сладкое место – рядом с Глафирой. Приносил Глафирины тетрадки, клал их от себя по правую руку, садился и долго ожидал в тихой теми.

"Глафира – супруга моей жизни, это уж нерушимо. А после ней первый человек – господин почтмейстер, в связи его международного языка. Ежели стихи пропечатать на международном языке, так это уж будут знать во всем мире" Хорошо – в теми помечтать!

К девяти полыхают все лампы, к девяти – многолюдна почта, больше всего барышень. Шушуканье, шелест шелковых лент, миганье тайных зеркальцев, зависть змеиная к этим бесовкам – к Глафире да к Варваре; всегда назубок все знают, так и чеканят.

– Полюбили, некстати больно, науку

– Зна-аем мы науку эту самую, зна-аем!

Родивон Родивоныч ходил печальный, жаловался:

– Жизнь-то на старости лет какие преподносит нюансы из трех пальцев Сиди вот с тетрадкой. А главное – при моем почти что придворном звании Нет-ет, я брошу!

А бросить – с князем рассор навек, прощай все надежды. Нет уж, видно, единородных своих ради придется терпеть.

И крепились, терпели отцы. Кряхтя, косоурясь на князя, ладили все примоститься поближе к Глафире либо к Варваре.

– Leono esta forta. La denta esta acra – расхаживая, громогласно диктовал князь и нарочно крал окончания слов: пусть поупражняются Счастливым светом сиял его странный, бесподбородочный лик: князь святое дело творил, князь сейчас был первосвященником. Вот еще немножко, лет десяток-другой, и наступит всеобщая любовь.

Проходя мимо Ивана Павлыча, князь приметил:

"Какой у него хороший, внимательный взгляд"

Внимательным взглядом проводил Иван Павлыч князя, тотчас привстал и запустил глазенапы в тетрадку к Глафире – Глафира впереди сидит.

– Estэ – эс на конце, acra – эс на конце – шептал Иван Павлыч исправнику.

– Да не слышу же, ч-черт! Громче – кипятился исправник.

Но князь уже повернулся – и вмиг все гладко и тихо: исправник – над своей тетрадкой; как урытый – сидит Иван Павлыч, с приятностью на лице

6. Епархия зелененькая

В родительскую субботу – Мишка, бывший столяр, а нынче просто алахарь, бегал по городу с клейстером и клеил афиши на фонарных столбах, на бесконечных заборах. Посреди афиши били в глаза крупные буквы:

А ТАКЖЕ

ИЗВЕСТНЫЕ АНГЛИЧАНКИ СЕСТРЫ ГРЕЙ

Из губернии приехали – показывать туманные картины. Укланяли князя: отменил князь урок всемирного языка, и всем корогодом повалили глядеть эти самые туманные картины.

Как-то случилось – оттерли Костю в проходе, и не спопашился он занять себе местечко рядом с Глафирой; с нею сел князь, а Костя – позади. Рядом с ним оказался дворянин Иван Павлыч.

Хотел Костя загорюниться, что Глафира – не с ним, да не успел: вылезли на полотне, завертелись, зажили, залюбили полотняные люди.

Неслышно, как кошка, красавица крадется на свиданье к маркизу. Сейчас вот, сейчас ступит на секретную плиту, сейчас – ухнет плита, глонит красавицу подземелье.

Костя вскочил – может быть, чтобы крикнуть красавице про плиту.

Иван Павлыч осадил Костю вниз за рукав. Но это все равно: красавица видела, как махнул ей Костя рукой, миновала проклятое место.

И вот – вдвоем. Долго ей смотрит в глаза – маркиз или князь он? – и они медленно клонятся друг к другу, вот – близко, вот – волосы их смешались.

Вдруг Косте показалось, что вовсе это не на полотне, а Глафира и князь: клонятся, клонятся, прижались щекой к щеке

Мрет сердце у Кости, протирает глаза: приглазилось только или

Но мигнувший миг – уже не поймать: ярко загорелись лампы, ждет новых людей полотно, Иван Павлыч смеется:

– Хи-хи, чудород-то какой наш Костя: красавицу полотняную увидал – и вскочил. Побеседовать, что ли, с нею хотел?

– Да ведь он же – поэт, поэту – все можно, – заступилась Глафира, она стояла обок князя, очень близко.

"Конечно, попритчилось, приглазилось все" – решил Костя по дороге домой. Но червячок какой-то самомалейший – не слушался слов, точил и точил

В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром – нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое – и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так – и чтобы все по-прежнему было?

На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч – что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой – и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко:

– Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар божий – Иван Павлыч любовался вязаной салфеткой. – А-а вы, говорят, тоже тово пишете? – повернулся он к Косте.

– А вы – откуда же откуда же вам известно? – покраснел от радости Костя.

– Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете – и протянул Иван Павлыч Косте свежий номерок "Епархиальных ведомостей".

В самом конце, после "печатать разрешается", были три неровные строчки: "Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе".

Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло, стоял, совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе?

Ночью Костя – и спал, и не спал. Глаза закроет – и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия – зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин.

Ну, теперь уж, хочешь не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз "Догматическое богословие" – самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уж засел писать серьезное сочинение в десяти главах: довольно стихами-то баловаться.

Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи-тараканы звонко шлепались об пол. В тишине – металась, трещала свеча. В тишине – свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам: о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом Вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается, – женского рода Так близко сверкали слова, кажется – только бери. Ан глядь – на бумаге-то злое, другое: уж такая мука, такая мука!

В вечер Михайлова дня – Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял – трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру

– Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает, – суетился Иван Павлыч, как бес.

В тишине, чуть слышно, прочел Костя:

– Заглавие: "Внутренний женский догмат божества".

Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет.

Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом Вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни.

Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним – подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все – и всех пуще звенела Глафира.

Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху:

– Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? – Смех еще пущий.

Как заяц, забился Костя в запечье, в спальне исправницкой. Голову, голову-то куда-нибудь, главное, спрятать. Голову-то хоть спрятать бы!

Старинным старушечьим сердцем одна исправничиха пожалела, одна разыскала, одна утешила Костю.

– Да что ж это, батюшка, чего ты сбежал-то? Ты думаешь что? Это ведь я со сна чебурахнулась вниз головой, надо мной грохотали, старухой, а ты думал что? Экие гордецы нонче все: уж сейчас на свой счет

Костя поднял голову, Костя хватался за соломинку, глазами молил о чем-то исправничиху.

Услыхала исправничиха, уткнула себе в колени Костину голову:

– Иль мне уж не веришь? Я не Иван Павлыч какой-нибудь, я обманывать не стану.

– Я ве-ерю – захлебнулся Костя слезами.

7. В серебряные леса

Вышла зима больно студеная, такой полста лет не бывало. Обманно-радостное, в радужных двух кругах, выплывало льдяное солнце. От стыди от лютой – наполы треснул древний алатырь-камень.

– Ну-у, быть беде, – крушились алатырцы.

А пока, до беды, засели покрепче в мурьях, еще пуще предались сновиденной жизни – всякий своей. Исправник изобретал; Родивон Родивоныч – выписал "Готский альманах" и услаждался; Костя горестно вернулся к стихам; отец Петр беседовал с своим коземордым; все тем же горбоносым горела Глафира; а князь проповедовал великий язык эсперанто

Что-то рассохлось, разладилось дело у князя. Все чаще на почту приходили кучера – с усами в сосульках – и вручали князю записки: не могу, мол, быть на уроке по случаю внезапной болезни. Вовсе отстал Родивон Родивоныч, не стерпел – исправник отстал, поредели ряды девиц. Князь понял, что надеяться можно только на двух: на Глафиру да еще на Варвару. Вот уж эти действительно любят великий язык: так и чеканят, так и тачают друг перед дружкой. Улыбался князь то одной, то другой:

– От-лично, пре-красно

Глафира и видеть не могла теперь Варвару. А Варвара черно-синеволосая, с ласково-злой улыбкой, все лезла к Глафире, все норовила обнять. Не стерпев однажды, Глафира сказала:

– Ты что лезешь? Думаешь, я не знаю, кто мне на Масленой платье почекрыжил? Зна-аю, голубушка, знаю!

– А я, думаешь, не знаю, как ты себе бороду на подбородке стрыгешь? Ште, съела?

С той поры – ни слова: конец. И только при встречах, как гуси, зловеще шипели

После уроков, усталый, расхаживал князь по почте. Трудно, ох как трудно! Но все-таки на один день ближе к тому празднику, к той светлой Пасхе, когда кликнут все на одном языке, запоют и обымут друг друга, и кончится старая жизнь.

На полу – окурки, крошки (ученикам полагался ситный от почтмейстера и чай), шпильки, бумажки. Князь рассеянно подымал, разглядывал. Рожки, росчерки. "Кн. Екатерина Вад.". "Катька, ты дура набитая". "А я его все-таки обожаю". Попадались часто записки отца Петра – к соседу его по урокам аптекарю Левину "А вчерась явился он мне телешом. Это уж пакостно даже глядеть. Не ведомо ли какое-либо от искушений медицинское средство?"

Но все это так, пустяки. А вот последнее время – в самом деле, какие-то странные пошли записки. Находил их князь на своем столе, под подушкой, в карманах: Бог их знает – как туда попадали. Чуть-чуть надушены были эти записки и всегда – на великом всемирном языке.

– Mi amas tin, amas, amas – a a a – amas, – подряд без конца. Нарочный, изломанный почерк.

Под великим секретом – показал князь Ивану Павлычу, Иван Павлыч кряхтел, и без лупы разглядывал, и в лупу:

– Исправникова Глафирка, голову даю на отсечение! Кому же еще по-эсперанту так ловко?

А назавтра – новое князю:

"Милый, милый – я тебе все"

И конец. И молчок. Расхаживал князь, счастливый.

"Милый, будет ночь, темно, и все, что велишь" – и конец, ни слова.

Кто научил ее так – лукавому знать. Будто вот плясала перед князем, вся в черном. Вдруг откинула складки – сверкнуло на черном розово-нежно. И конец. И снова колышется тяжелый покров, и манит, и манит без конца глядеть, не мелькнет ли еще

Длинным вьюжным вечером смотрел князь в узорно-морозные окна, потихоньку бродил меж серебряных деревьев – и все возвращался к одному: к несказанному, к мелькнувшему. Ее – никогда не называл князь: Глафира, – как Иван Павлыч, а всегда говорил: она.

Неприметно и плавно, как цветы расцветают, она медленно зрела из исправниковой Глафиры – и вот в декабре она уже стала жить самолично, сама по себе.

По-прежнему все записки от нее написаны были на эсперанто: получи теперь князь от нее хоть слово по-русски – он счел бы это противоестественным, был бы даже оскорблен. Помалу связал ее князь с великим языком воедино.

Всякое эсперантское слово – теперь вдвойне сладко князю: ведь это – ее слова. В ее синих, глубочайших глазах – пленен весь мир. И равно – всем миром владеет язык эсперанто

"Да что – всем миром: всей Вселенной. На Венере какой-нибудь, венерические тамошние жители – тоже, поди, эсперанто знают. А как же? Обязательно знают".

Так мечталось князю. Так все дальше в серебряные леса уходил князь от скучной правды. Бывшей правде, княгине, проживавшей в Сапожке у отца своего – протоиерея, князь давно уж и писать перестал. Избегал он и Глафиру видеть с глазу на глаз: может, и правда – Глафира пишет записки, но не надо это знать.

Вечера князь просиживал дома, а за полночь – шел гулять. Ночью удобно думать: пустые, просторные, снежные улицы, влекущие огни лампадок в окнах, бродил и бродил.

А следом за князем, темной тенью у стен, крался Костя. Тенью за князем Костя следил теперь и денно и нощно: надо узнать наверняк, что у него с Глафирой. Хоть самое хоть самое страшное, да только бы наверно. Без наверного – совсем невтерпеж. Глафире хоть Костя и верит – как же не верить-то, господи? – но вот Иван Павлыч говорит, что она

Дворянин Иван Павлыч – добрейшей души человек, но есть за ним грех: медом его не корми, только бы над кем шутку сыграть (над ним самим-то – больно много шутили).

В запрошлом году Иван Павлыч подъехал к Агаркову-гостинику, к градскому голове: подпали да подпали амбар агарковский старый.

– Во-от, не веришь, чудак! – улещал купца Иван Павлыч. – Страховые за амбар огромадные, новый-то амбар возведешь вдвое ширьше

У Агаркова борода лопатой, а ума не богато: поверил Ивану Павлычу, запалил свой амбар. И самое когда это подпаливать стал, нагрянули тут, раба божия – под белые ручки да на цугундер. Дорого купцу новый амбар обошелся: куда там – страховые! А уж кто это начальство уведомил – Агарков так и не дознался. Сам Иван Павлыч повинного взялся искать, ну даже и он не нашел.

А то вот еще с чиновником Зюньзей случай был. Смеха для – проказник какой-то подметное письмо настрочил чиновнику Зюньзе: так, мол, и так, жена-то твоя тово кургузит, а ты, мол, и ухом не ведешь? И назавтра чиновник Зюньзя выволок молодую наружу и при всем честном народе стал ее учить. А народ – как будто бы повещен, без числа собрался: уж было потехи!

Да, брат Костюня, Глафирочке твоей нынче аминь! – подзуживал Иван Павлыч, подталдыкивал Костю. – Нынче в четыре часа пополудни – решительное свидание Чуда-ак, да ведь князь мне записку показывал, как же не знать-то? У алатырь-камня свидание, и оттуда – ау: самокруткой да к князю на почту, так-то-с вот.

Костя покорно плелся к алатырю-камню. В синих сумерках бродил Костя час и другой. Тихо сыпался снег. Тихо точила тоска. Рассевшийся наполы темный алатырь – вещал беду. Навалился алатырь – сонный медведь – под себя подмял: продыхнуть невозможно.

Никакого свидания, никто не приходил. Поздним вечером Костя, весь замерзший, тащился на почту: там теперь, в боковушке, жил Иван Павлыч.

– Ну что, брат Костюня, никого? Эх ты, господи, стало быть, ослышался я: это завтра Эх, я какой!

– Это вы нарочно все, Иван Павлыч.

– Это я-то нарочно? Я ему по дружбе, а он на-ка: нарочно. Эх, Коська, не знаешь ты, какой я есть, Иван Павлыч

Ставил Иван Павлыч бутылку на стол. Костя пил. Едучим дымом застилался весь свет, и в дыму возникал светлый лик владычицы, сладкой мучительницы, Глафиры.

Посыпая тетрадку слезами, декламировал Костя:

В моей груди – мечта стоит,
А милая Глафира – ко мне презрит

Выпивши, Костя спал как убитый. Но не было покоя и во сне. Присыпался все один и тот же, несуразный и будто ничего не значащий сон: забыл будто Костя, как его зовут, забыл – и весь сказ, и весь страшный сон тут. Но таким стоном охал Костя во сне, что Потифорна принималась его будить. Оно хоть и жалко – будить, но слушать стон – еще жальче.

8. Святочные происшествия

Господи, да ведь нет ничего проще, как из обыкновенной холстины – приготовить наилучшее непромокаемое сукно. Удивительно даже, как раньше Ивану Макарычу это в голову не пришло: давно бы двести тысяч в банке лежало.

Заперся в кабинете Иван Макарыч и сел записывать, пока не забыл:

"Для сего надо в первую очередь изрубить возможно мелко потребное количество высшего английского сукна. Засим холстину намазать клейким составом, который содержит: во-первых, двенадцать долей именуемого в просторечии сапожного вару"

Построил Иван Макарыч непромокаемое сукно – и решил оказать всенародно свое великое изобретение. На Святках, на третий день, поназвал исправник гостей, позажег в кабинете лампы со всего дому. Кошкарев, околоток, в белых перчатках, высоко напоказ – поднял мешок из исправникова сукна, полный водою. До того удивительно: держалась вода, как в хорошем ведре.

А на пятой, на последней минуте – сукно-то возьми да и промокни, при всем честном народе. Ах ты, сделай одолжение! Глядит на ручьи исправник – будто ручьев никогда не видал, только ватные брюки свои подтягивает.

Гости смолчали, никто – ни смешинки.

– Вода неподходящая, должно быть. Разная она бывает – вода-то, – с приятностью сказал Иван Павлыч.

Назад Дальше