– О! Так скажи-ка ты мне об этом. Уж я и буду спокойна.
– Это об душе-то тебе сказывать?
– Да, да… Об ней-то ты мне сказывай. Хозяин, признаться, тоже не хотел ехать, да поп уговорил. На этом и согласился. А то говорит: "Боюсь я, – говорит, – баба, этого самого суда". Да чего, мол, тут, Спиридон Иваныч, бояться? Не ты один. "Так-то так, – говорит, – а все же как это подумаешь, так тебя будто в зноб бросит… Перцовки, – говорит, – коли неравно что, перед судьбищем-то выпью".
– Это так, так, – заметил один из возчиков, – по себе знаю, помогает чудесно. Я ее, перцовку-то, во как уважаю. Однова настудился я. В зажору, братцы, попал совсем, и с возом. Так думал: "Ну, больше, мол, Петруха, не жилец ты…" А еще оженился недавно только. Жалко было бабу… Да перцовки, братцы, выпил это с фершалом штоф, ну, и опять хоть снова; в зажору полезай.
– Да ты это к чему сказывал о перцовке-то? – переспросила хозяйка.
– Это я к себе…
– А кто тебя просил? Ты слышь, я рассказываю: на хозяина, мол, страх напал. Говорит: "Мотри, кабы после-то совесть не заклевала". Я вот к чему… А он об зажорах.
– Всякому свое мило, – заметил возчик и улегся на лавке, подостлав тулуп.
– Так я вот об этом-то… Как ты скажешь… Бывалый ведь ты? – обратилась хозяйка к Луке Трофимычу.
– Ну, об этом как тебе говорить. – Лука Трофимыч затруднялся и продолжал смущенно:– Дело точно будет, так сказывать надобно, доброе… Да во всем нужно с рассудком… А пожалуй, и так скажем, что как ежели по человеку…
– Да, да… Без рассудка долго ли до греха. А все ж за благодушного-то судью бога помолят.
– Помолят. Это будь спокойна, хозяйка, – заговорил один из возчиков, подходя к столу. – Да вот как помолят-то, я вам скажу… Ты, что ли, в судьях-то был?
– Я был.
– Ну, так вот… Я, может, тебя за твое-то благодушие во как бы отблагодарил, кабы в силу было… Так вы меня племяшом уважили, что я за кашу не сяду, за вас не помолившись.
– Что ж у тебя племяша-то судили?
– Судили. Так, дело совсем непутящее было. Зашел, вишь ты, братец, он в городе с ребятами в кабак, да и забаловались там за полуштофом. А тут, на грех, и случилась в кабаке-то драка, да кто-то и умри непутевым часом. Всех и забрали. И нашего-то. Год сидел в тюрьме. Совсем мы со старухой, с маткой-то его (сестра мне будет), порешили, что уж пропадать ему за чужое дело… Паренек был исправный, кормилец, один после отца надел справлял…
– Ну, и оправили его, судьи-то?
– Об чем же я-то сказываю? Совсем уважили. Да вот как, братец: сестра-то это моя, старушка, ходочка какого-то упросила в округе, чтоб он ей всех судей-то на записку выписал, поименно. Вот как. Да с этою бумагой-то летось в Соловки сходила, перед угодниками по свечке за здравие судей затеплила старушка божья!
– Зачтется это твоей старушке от господа.
– А я об чем же?.. Она вот теперь говорит сыну-то: "Я, бат, вам уж больше, по старости моей, не работница, отпусти ты меня, бат, на гору Афон, – еще помолюсь за новых судей-то…" Так вот я и сказываю: за благодушного-то судью молитва в народе не пропадет…
– Нет, нет.
– Так ты за хозяина-то будь спокойна.
– Я спокойна…
– Ну, и ладно. А присяжных всегда уважь.
– Мы уважаем. Этого у нас греха нет.
– Ты бы им вот кваску нацедила, и я бы, может, хлебнул кстати.
– Федосья! Нацеди-кось.
– Благодарствуем, хозяйка, – сказали присяжные, вылезая из-за стола.
– Не на чем, родные. Може, наш кусок не пропадет. Ложитесь-ко. Чать, завтра рано тронетесь?
– Порану. К вечеру нам быть бы нужно.
– Слышь, к нам сюда будет суд-то ездить… Хорошо было бы для нас, неизъянно.
– Для нас все одно…
– Все ж ходьбы-то поменьше.
– Это правда… Сапогам облегченье.
Утром поднялись присяжные рано, отдыхали они немного; еще свет не занимался, как они начали справляться. Возчики еще спали. Хозяйка поднялась за перегородкой, зевнула, вышла, почесывая обеими руками под повойником, и зажгла свечу.
– Ну, дай бог счастливо, – заговорила она, позевывая и крестя рот. – Увидите моего-то хозяина, известите, что, мол, мы благополучны.
– Ладно, скажем.
– Щи, мол, у твоей хозяйки хлебали… А останавливались, мол, у нее возчики, скажите.
– Ладно.
– Да известите (вот только что в просоньях-то вспомнила): Палагея, мол, родила… Уж там знаете в кумовья его думали, да уж заочно помянут. Родила, мол, родила… Девочку, мол.
– Скажем. И про Палагею известим. Будь покойна.
Один из возчиков повернулся на лавке, высунул голову из-под полушубка и, вытаращив осовелые глаза, долго смотрел на присяжных, потом спросил:
– Вьюжно?
– Метет!
– То-то зябко.
И, закутавши голову в полушубок, повернулся к стене.
– Почтенные, – сказал Лука Трофимыч, – вы бы присмотрели… Чтоб после греха не было.
– Ступайте, ступайте со Христом! – кто-то крикнул с полатей. – Мы вас не опасаемся.
– Все же…
– Нету, нету… Зачем грешить на вас! Маетно вам будет идти-то? – спросил голос.
– Сугробно, думать нужно.
– Может, коли порожнем нагоним, подвезем.
– Спасибо.
Присяжные подвязывали мешки.
– Отчего не подвезти? Подвезем, – отозвался кто-то еще. – 0-ох, господи!.. А у тебя, хозяйка, тараканов довольно.
– Ну, что они тебе, тараканы-то, помешали?
– Я так… к слову… Мне что? Пущай живут. Вдруг кто-то забредил: "Суди-суди… у кобылы… кобылы… хвост украл… Ло-ви его, братцы!" – закричал впросонках возчик и проснулся.
– Ах, чтоб те… где кобыла-то? – спросил он, бестолково водя глазами.
– Лови ее!.. Увели!
– Домовик, чтоб его… Придушил совсем. А навалист он у тебя, хозяйка.
– Прощай, хозяйка… Прощай, дед! Не обессудь за беспокойство. Ай спишь?
– Ну-ну, уж ступайте… Судейщики! С этою вашею модой-то, того гляди, всех перережут да переграбят. Такой разбой кругом пошел, – когда было видано?.. Поблажники!
– Ах, грозен у нас на печи судья проявился! – заметили возчики.
– Федосья, запри за ними калитку-то! – крикнула хозяйка, опять укладываясь за перегородкой.
– Не ходи, незачем… Сам запру, – заворчал старик, спрыгивая с печи прямо в валеные сапоги. – Ноне только за всем своим глазом присмотри – то и цело.
Присяжные выходили один за другим. За калиткой они снова перекрестились и пошли вдоль слободы. Еще не рассветало. По улицам сугробы намело. Ноги вязнут. Где-то вдали светится огонь. У домишка стоят несколько саней; лошади дремлют и вздрагивают. Откуда-то слышатся взвизгивания песни и гармоники.
– Души-и! – вылетает из глубины двора подавленный выклик.
– Стой-ой!.. Ой!.. Вот все здесь – получай!..
– Вина-а! – неистово раздается ответный крик.
– Крра-а-а-ул! Косу вырвал… Па-ад-лец! – выбегает из калитки растрепанная женщина.
– Вот они где… Грехи-то!.. Сохрани господи! – боязливо промолвил Фомушка.
Присяжные удрученно молчали.
III
Деревенский статистик
Опять раскинулась пред нашими пешеходами "трактовая путина" – теперь почти безбрежная, совсем слившаяся под общим снеговым пологом, которым укутала вьюга за ночь и дорогу, и луга, и поля и до которого еще не коснулся ни лапоть, ни вяленый сапог, ни копыто, ни санный полоз. Ровною и живописно однообразною скатертью раскинулась она впереди. Изредка только попадались путникам спасительные, уныло согнувшиеся в одну сторону, заиндевевшие и покрытые белою бахромой елки, вокруг которых наметала вьюга целые валы снега. Все же путина эта была не пустынная, и в другое время весело на ней путнику. То усадьба покажется в стороне за рощей с своими старыми службами, с красными тесовыми крышами, длинным барским домом, с не тронутыми еще новым владельцем или арендатором-купцом "балясами" и колоннами. То выселок выбежит на крутой берег плещущейся в овраге речки тремя-четырьмя новыми большими избами, мельницей, пасекой – это владения поселившихся на "своих" пустошах братьев-собственников, мирно живущих, пока ходок-аблакат не занесет к ним страшного слова "раздел" и не "натравит" их на бесконечную тяжбу, в которой каждый будет доказывать права свои "по стариковой памяти" и пока в этой "травле" не погибнет выселок, выпустив на вольный свет безземельных голяков и обогатив "за труды и юридические познания" ходока-аблаката и стакнувшегося с ним "большака-брата". То монастырь блеснет белыми стенами и золотыми главами среди необозримой поймы и заповедных лугов. То вдруг за лесом, на спуске к полной реке, усеянной правильными площадками бесчисленных плотов, где, бывало, разбиты были английские скверы и парки и с утра до поздней ночи слышались звуки охотничьих рогов, вдруг выдвинется чудище, длинное и высокое, шумящее и гудящее тысячами веретен, смотрящее сотнями мигающих в сумерки глаз…
Деревенька высыпала пред присяжными по обе стороны "трактовой путины" десятками двумя-тремя убогих изб. После вьюги еще печальнее смотрят они: какая-то пустота, заброшенность царит вокруг них. Овины, клети и риги развалились, клочками торчит на одних растрепанная ночною вьюгой солома, другие наполовину растасканы на дрова; "крестьянский двор" сглаживается, пустеет и оголяет сиротливо стоящие без хозяйственных служб избы.
Прошли ее наши путники в конец – никого не видали, ни у дворов, ни из изб голосов не слышно, только старуха глухая у одних ворот стояла. На конце уже деревни старика заметили: он колол на дрова старую, изгрызанную и прогнившую колоду. Старик был высокий, сгорбленный, сухой, с длинными, высохшими и цепкими руками; из-за большой седой бороды и подстриженных усов показывался беззубый рот; лысая голова изборождена была ямами и шишками; сморщившаяся кожа старческими глубокими складками, словно шрамами, покрывала щеки и лоб; из-под длинных клочковатых седых бровей смотрели слезящиеся, но умные и зоркие глаза. Дырявый полушубок едва держался на его костлявых плечах; из-под него виднелась впалая, волосатая, тяжело, точно кузнечные мехи, подымавшаяся и ниспадавшая грудь.
– Видно, у вас, дедушка, без поселенцев деревня-то стоит? – спросили его присяжные. – Ты в досмотрщики, что ль, к пустым избам приставлен?
– Почитай что так, – неторопливо отвечал старик, вздохнув всею грудью, погладив ладонью лысину и надевая шапку. – Только нам, старым да грудным, и осталось… Ноне у нас вон где поселенье-то развеселое. Невесело в своих-то отцовских избах! – показал старик по направлению к фабрике.
– Где весело!.. Вишь, она, деревенька-то родная, как замухрилась…
– Замухряешь! Ноне мы за собой не смотрим… Ноне мы на купцов работники… А вы чьи будете?
– Мы пеньковские. В округу чередными пробираемся…
– Ну-у! Наших, поди, судить будете?
– Разве от вас кто есть?
– Еще как есть-то!.. Много от нас к суду идет.
– Что так?
– Народ от закона отбился… в тумане ходит. Мужья жен не знают, жены мужей покидали. Сватовства уже и не слыхано: сватов ровно из веков в заводе не было. Девки рожают без стыда, что бабы. Робят перемешали: не разберут, кой законный, кой нет. Недавно вот тут, на ильинки, баба родила, а муж-то и не признал. "Не мой, – говорит, – это машинный (фабричный, значит), из-под машины рожден…" – да в беспамятстве и об угол младенца! – отчетливо и не торопясь излагал старик пред присяжными народную уголовную летопись.
– Экие дела скорбные! – заметил Фомушка.
– Кои в прорубь таскают: из года в год как пить дают по утопленнику… Жена мужа летось, в троицу, яичницей с мышьяком накормила – это в селе Семенках. В Болтушках мужик, на покров, бабу зашиб, – вишь, с приказчиком заприметил. На капельника дядя Петр на вожжах повесился из-за невестки… Вот какое место греха народного насчитал я вам, старый!
– И ты все это, дед, помнишь? – удивлялся Недоуздок точности, с которою высчитывал старик "несчастные случаи".
– Наказал господь памятью на такое дело! Сижу вот другой раз да и считаю: сколько за лето, сколько за зиму, сколько за тот год, сколько за другой господь за грехи несчастных дел на наши Палестины напущает… Все помню, как на ладони все это предо мной видится… Во младенчестве, должно, согрешил пред господом, что наказал он меня такою памятью… За всю мою жизнь все злое, недоброе, непутное, что только на кару господь за грехи нам, мужикам, посылает, – все вижу год в год, день в день…
– А как тебя звать, сверстничек? Чтобы неравно нам на судьбище, вспоминаючи тебя, страх божий не забыть! – спросил благочестиво Фомушка.
– Архип Сук. Суком, друг, меня прозывают… Плохо, братцы, дело в нашей Палестине! Судите строго-праведно, други мои! Может, и поослабнет грех-то…
– Всех бог рассудит! – оветили присяжные. – Спаси тебя господь…
– Вас спаси господи.
Старик покряхтел, посмотрел им вслед и снова начал раскалывать дубовую колоду.
– То-то здесь горе над людьми лютует! – далеко уже отойдя от деревеньки, заметил Лука Трофимыч.
– То ли уж народ глуп, то ли привык он на мамону чужую работать! – недоумевал как будто про себя Недоуздок.
– Поддержки народу нет, – порешил Фомушка, – что малый ребенок он… Как ты его осудишь?
Толковали присяжные, казалось, хладнокровно, а между тем личность Архипа Сука, этого безвестного статистика народного "греха и несчастия", подействовала сильно на них. С каждым шагом к округе, с каждою встречей все сильнее начинали они ощущать, хотя смутно, свою близость к этому народному "греху и несчастию", свою нравственную обязанность к нему. Так называемые "культурные" люди не могут иметь даже смутного ощущения этой близости. Для них народный "грех, несчастие" есть не более как "абстрактная идея" права (выражаясь их словами); для народа – это "боль человека с плотью и кровью". Фомушка, вспоминая Архипа, думал, что ежели осудить человека "греха и несчастия", то как бы не перевысить меру господня наказания и как бы тому человеку больнее не стало, чем по совести следует. В то время как по понятиям одних "грех" начинается с момента преступного акта и требует наказания, – для крестьянина он уже сам по себе есть часть "кары и несчастия", начало взыскания карающего бога за одному ему ведомые, когда-то совершенные поступки.
IV
"Божий помещик"
Чем дальше подвигались присяжные по многоезжему торговому тракту, чем чаще попадались им на пути различные селения, тем чаще приходилось снимать шапки, раскланиваться с встречными и отвечать на одни и те же вопросы всегда любознательного относительно своего брата селянина.
– Чьи будете? – спрашивает селянин.
– Чередовые, – откликаются, проходя, присяжные.
И спрашивающий еще долго смотрит, засунув одну руку в карман полушубка, а другую за пазуху, вслед уходящим. Другие, не желая упустить случая чем-нибудь разогнать зимнюю скуку, подшучивали над присяжными.
– Эй, пешковые! – окликнули присяжных водном селе, и вслед за этим, заложив руки в карманы, стали, не торопясь, подвигаться к ним три-четыре селянина. По их походке, по оклику присяжные хорошо знали, что почтенным селянам желательно "поточить зубы";
– Доброго здоровья! – приветствовали поселяне, слегка приподнимая высокие, в форме шампанских пробок, шапки, которые любят носить ямщики, а за ними и все прочие обитатели почтовых трактов.
– Спасибо.
– Присяжные, что ли, будете?
– Они будем.
– Ну, братцы, палками бы нужно вам у нас запастись.
– Что так?
– Для вас тут у нас засада есть.
– Нас не обидят.
– Вас-то и обидят.
– Чего с нас взять… Разве шалят у вас?
– Шалит-то, братцы, у нас все один – Аника-воин. Помещик будет… Вот с самой "воли" как он всем нам войну объявил, даром что мы казенные были.
– С чего ж это он у вас?
– А вот как положенье вышло… Барин он был хороший, легкий барин; мужики у него на оброке были. Машины все землепашные покупал; привезут, он соберет соседей, мужиков, начнет им показывать разные действа с машинами-то. И против воли не был: "Я, – говорит, – против мужицкой воли не стою, только всем зараз волю никак дать не можно: будет, пишут, буйство, грабеж". А тут прослышал, что всем воля, и сполуумствовал… Усадьбу свою – вам по дороге будет – принялся тыном обносить, ворот наделал, застав настроил и объезды стал делать. Ребятишек нарочно нанял, старых лакеев, да верхами, с оружием, что твои казаки, и рыщут вокруг усадьбы… Наряд себе такой приспособил: кафтанчик опушенный, с красными кармашками, шапку-черкеску, через плечо ружье, саблю, пистолетик… Чудесно.
– Для чего же нам палки-то брать?
– Чего, братцы, шутит-шутит, да инно, как очень разгорится, и до беды доведет… Скотину около рощи настигнут – загонят; баб али девок с грибами, с ягодами заприметят– всех по амбарам позапирают; на мужиков, где около своего тына наедут, – сейчас обыск; трубки найдут, спички, топоры, ножи – все отберут, а потом все это и посылает к мировому целым этапом, при бумаге, как бы с поличным: спички – это у него поджог, грибы – это захват. Только ни мировой, ни исправник ему не верят. Уговаривали было да так и бросили: умрет-де скоро…
– Ну, а мы-то что же в вашей войне, при чем?
– А это, почтенные, вот какое дело. Сын у него, барчонок, в городе обучался, только, должно, скучно стало. Приехал и говорит: "Я, – говорит, – тятенька, не хочу учиться, довольно учен – все понимаю; я в аблакаты пойду…" – "Это помещик-то! – крикнул отец, – с купцами якшаться?.. Нет тебе ни моего благословения, ни денег! Ступай!" Ну, сынок сейчас себе шапку с красным околышем купил да и пошел по торговым селам с купцами чертить… Вскорости фальшивых бумаг на купцов наделал… Тут его под присяжный суд – да в Сибирь… Инда взревел отец-то: "Это, – говорит, – моего-то сына мои же мужики судили!" Так вот с тех пор вам с ним и опасно встречаться… Мы еще туда-сюда с ним, ну, а вы…
– Ничего. Нам этот воин не страшен, – сказали пеньковцы, расставаясь с поселянами.
Едва прошли путники две версты, как стала показываться вблизи дороги усадьба, с огороженными полями, с тыном из заостренных здоровых кольев около двора, с разными шлагбаумами, вереями, мачтами. На крыше дома подымался гигантский флюгер в образе русского петуха с выщипанными перьями; петух этот лениво повертывался на шпице и визжал самым жалобным образом. За тыном слышалась тревога; раздавались голоса. Кто-то суетился неимоверно и выкрикивал всеми легкими: "Палашка, замыкай! По местам! Заставы за-апри-и!.. Сергей!.. На пункты!.. Флоров!.. Отпусти!.. Есаул Клоп!.. Снаряжай!.."
– Папа, папа! – прерывал торопливую команду свежий, звучный, подхватываемый ветром женский голос. – Да куда вы?.. Где вы волков видите?
– Вижу, матушка, вижу… Отлично вижу…
– Да что вы видите?.. И нет никаких вовсе…
– Вижу, Раичка, вижу… ступай в комнату, душенька, – настудишься. За мной! – скомандовал вдруг кто-то.
– Ах, боже мой! Папа! Оставьте!