Ворота растворились. На рыжей высокой английской кляче выехал, бодрясь, седенький помещик, в черкесском костюме; за ним два старика в полушубках с прорванною шкурой и дырявых валеных сапогах – тоже верхами. Один держал на своре пару страшно худых собак. Два мальчонка, путаясь в глубоком снеге, бежали "на пункты".
– Стой в седле! Подсматривай! – скомандовал седенький старичок в черкеске и сам, гарцуя, поскакал за путниками и стал описывать около них круги, увязая в сугробах и геройски выскакивая из них. Чистокровная английская кляча пыхтела, фыркала и начинала пускать пар под усердным седоком. Пеньковцы продолжали идти молча. Пропустив их несколько за усадьбу, помещик круто повернул к своему шлагбауму.
– Вон он! Вон, батюшка, серый! – крикнул один из рыцарей в валеных сапогах, с длинною седою бородой. – Доезжайте его, сударь!
– Воззрись! – закричал седенький помещик. – Спускай в мою голову! Атту его-го-го-о-о!
И за этим раздался выстрел на воздух.
Собаки бросились за волком, которого они не видали; пробежав несколько сажен, они сочли за благо остановиться и подняли вой. Пеньковцы испуганно обернулись и невдалеке от себя увидели седого Дон Кихота, схватившегося обеими руками за живот.
– Ха-ха-ха! – надрывался он от добродушного хохота, кашляя и захлебываясь и обратив к ним свое раскрасневшееся маленькое лицо, по которому текли из помутившихся глаз непослушные слезы. – Оша-але-е-ели, милые!.. Я ва-ас!.. Ха-ха-ха! – ребячески восторженно выкрикивал он, грозясь своим маленьким кулачком.
– Божьим помещиком стал барин-то! – посмеивались присяжные, ступая по сугробистой дороге и вслушиваясь в долетавший за ними по ветру неудержимый старческий смех.
V
Проходимцы
Между тем погода начинала снова разыгрываться; вьюга, ослабевшая немного, поднялась с удвоенною силой; сбоку надвигался сумрак; снег повалил хлопьями. То сзади, то с боков вдруг налетит облако снега, оболочет кругом, и дальше нельзя ступить шагу; захватывает дух, ноги заплетаются и тонут.
– Ну, братцы, божья воля, а нужно куда ни то укрыться. Только понапрасну изморимся, – говорили путники.
– Где укроешься!
– А вон, вишь, будто темнеет что в стороне… И собаки, слышно, лают.
Ветер рванул, порывисто пронесся с снежным облаком в сторону и вдруг стих. Путники могли разобрать в стороне дороги строения. Они повернули к ним уже прямиком, через сугробы, ощупью стали пробираться к воротам; ветер и снег заволокли снова все. Присяжные стукнули в калитку. Неистовый лай и вой здоровых псов ответил им, но никто не выходил. Они стукнули сильнее, – сильнее заливались собаки. Долго пришлось слушать присяжным этот лай и вой, сопровождаемый свистом и вызвизгом ветра; около них образовался сугроб; ноги коченели.
Наконец раздался за воротами здоровый горластый женский оклик, относимый ветром то в одну, то в другую сторону.
– Вы, что ли, это, Парамон Петрович? – спрашивал голос, силясь перекричать и собак, и вьюгу. – И не ходите лучше! Запили, батюшка, у нас… Говорит: лучше мне этот аблакат в экий час на глаза не показывайся, – за себя не отвечаю.
– Мы бы укрыться, хозяйка, укрыться-я! – насколько возможно подняв голоса, в пятый раз крикнули присяжные.
– Кто такие еще?
– Прохожие, милая… В округу пробираемся.
– Нету, нету… Проходите. Здесь ноне не пущают. Купцы живут. Купцы поселились.
– Переобуться бы только нам.
– Да кто такие?
– Чередные мы. Присяжные будем.
– Ахти, батюшки! Да мы сами от судов в этих пустынях отсиживаемся. Сами с этими присяжными в беду попали. Из города нарочно в тишину укрылись… Что?
– Ваше дело, родная, ваше дело.
– Нету, нету. Проходите. У нас этих заведеньев нет. Мы келейно живем… купцы мы. А вот тут недалечко помещики живут, подальше. Аблакаты, по вашей части будут…
Присяжные молча стали выбираться опять на дорогу, а горластый голос, словно разрываемый ветром, еще невнятно, клочками доносился до них вместе с неперестававшим собачьим лаем.
Скоро показалось и еще строение. На самом юру торчал новенький пятиоконный домик, без всякого признака хозяйственных служб, как будто он исключительно построен для наблюдений над открытыми для него со всех сторон окрестностями. Ветер угрожающе то насыпал вокруг него груды снега, то вновь разбрасывал их и ходуном охаживал его со всех сторон.
На стук присяжных полуотворилась калитка, и показалась седая, развеваемая ветром борода, прикрывавшая открытую, впалую, медно-красную грудь.
– Ах, болезные, – проговорил старик, – эк неволя-то вас гонит в экую пору. По делам, что ли, к нашему-то? Переждали бы хоть метелицу-то!
– Нету, дедушка. Укрыться бы нам. Путники мы. В округу пробираемся.
– О? Экое дело! Уж и не знаю. Входите, може, пустит наш-то. Временем он ничего…
Присяжные несмело вошли за стариком в холодную переднюю и остановились в дверях, переминаясь на одном месте. Скоро через сени, с другой половины, вошел средних лет мужчина с растрепанными, с проседью, баками, кудрявившимися на красных вздувшихся щеках, как будто он постоянно держал за ними по куску пирога; маленькие глазки, с загноившимися ресницами и подпухшими веками, хотя и слезились, но старались метать серьезные взгляды. Он был в потасканном татарском халате, подпоясанном старою подтяжкой, с трубкой в руках.
– По какому делу? – спросил он. – Ведь я объявил по волостным правлениям, что по понедельникам ходатайств не принимаю.
– Мы, ваше бл-дие, нездешние.
– Все равно… Я всем готов служить своим… – хозяин задумался, затянулся и выпустил вместе с дымом:– юридическим образованием.
– Мы, батюшка, как по-христиански… Укрыться просились… Так вот старичок-то позволил. Думаем, идти в экую божью волю – как бы греха не случилось…
– Ну, это другое дело. Грейтесь, грейтесь. Я не прячусь ото всех, как вон эта шельма-купчина. Бочонок! Сорокоуша! Засел за псами и сидит, никого не пускает. Не пустил ведь?
– Не пущает, батюшка…
– Ну, я знаю… Подлец! Дать доверенность – и вдруг: "Не принимаю". Рюмки водки шельме жалко… адвокату своему! Чьи будете?
Присяжные сказали.
– Присяжные? Каково! – удивился помещик и быстро ушел на другую половину, однако ж скоро вернулся, но уже закусывая что-то соленым огурцом. Присяжные все еще боялись расположиться как нужно.
– Переобуться позвольте, ваше бл-дие.
– Переобуться? Можно, можно! – говорил он равнодушно, прожевывая огурец. – А повестки есть?
– При нас.
– Покажи.
Он протянул руку. Лука Трофимыч засуетился, полез за пазуху и, отвернувшись в сторону, вытащил из кожаного мешка повестки.
– Хорошо, хорошо… Вижу, что в порядке.
Помещик стоял посреди комнаты, попыхивал в трубку и хладнокровно обводил их глазами. Присяжные стали разуваться. Помещик растопырил ноги и поместился против них.
– Гм… оборы! – говорил помещик, попыхивая из трубки.
Мужики снимали лапти и сапоги.
– Гм… лапти! – продолжал он.
Мужики развертывали тряпки.
– Гм… онучи.
Мужикам становилось неловко. Но помещик вдруг повернулся и снова скрылся за сенцы.
– А он, нужно так полагать, прожженный! Он в лаптях-то наших теперь, может, хлеб себе усматривает.
– Чего дивить! И в лаптях, братцы, они, эти ходоки-то, корм себе провидят.
Присяжные, распоясавшись, сидели, забившись в угол, и, поворотившись к стене, закусывали.
Вошел старик, отворявший им калитку, седой, в больших валеных белых сапогах и рваном полушубке; кряхтя и сгорбившись, уселся он около двери, на краешек скамьи, держась за нее старческими трясущимися руками.
– Чьи, старичок, будете с хозяином-то? – спросили присяжные.
– Проходимцы, – сердито отвечал старик.
– Звание хорошее, – заметил Недоуздок. – Прыток он очень!
– Кто ноне не прыток! Нас, дураков, много. Насулят всего и званиев разных пожалуют, только горбы подставляй… Горбы-то у нас здоровые. Прыгай да прыгай, осаживайся, как тебе будет лучше… Мы готовы завсегда – повезем…
– А как он у вас прозывается?
– Парамошкой прозывают… По шерсти и кличка.
– Ничего, ласково прозван.
– Он не обидчив. Вот купца-соседа (благоприятель нашему-то) и хуже прозвали, да ничего. Даже доволен.
– За что ж это их?
– А за хорошие дела. Мало им стало у мужиков хлеб на корню скупать, так они кабачков настроили, а около больших волостей да фабрик притончики веселые завели… Восемьдесят лет прожил, а в таких притонах в нашей стороне никто не нуждался.
Речь старика прервал пришедший гость.
– Пути сообщения… нну! "Пожалуйте в гласные…" Да как же тут, когда ежели на мосту зимой провалился?.. Одна лошаденка – и та ногу повредила! – говорил в волнении, скидая с себя овчинную шубу, отряхаясь, отплевываясь, отфыркиваясь, снимая с бороды сосульки, низенький, толстенький, пузатенький человек, в длинном кафтане, подпоясанном широким поясом, и в шапке с длинными ушами. – Парамон Петрович у себя?
– Обедает.
– Ну, ладно… А ты что ж, братец, сидишь?.. Л еще старик, умирать собираешься! Нет чтобы пойти да посмотреть: как, мол, он приехал, где у него лошадь-то? Нет, в вас этого послушания не ищи… На-ка, поди прикрой ее кошмой…
Старик ворча вышел, а приезжий не переставал суетиться; ходил он по комнате скоро, вприпрыжку, бегал глазами с предмета на предмет, морщился, гримасничал и то и дело что-нибудь переворачивал, перекладывал, рылся за пазухой.
– Умирать пора, в гроб смотрит, а об церкви не подумает. Заржавела душа-то… 0-ох, господи! Не бойсь, это не купцы!.. Чего? А вы кто будете? Чьи? – спрашивал он присяжных как будто мимоходом, всецело занятый тем, что у него в длинных больших карманах и за пазухой.
– Присяжные мы.
– Что ж не кланяетесь? Отвалятся головы-то?.. Забывать стали? Гордыня обуяла?..
– Да ведь мы… признаться… как узнаешь? – сказали, подымаясь, присяжные.
– По одеждам видно, что не мужик… Костюм на что-нибудь дан! Много в вас этой своеобычности… Вы бы вот с господ купцов примеры-то брали: как они – с уважением, благочестием, доброхотством… Даром, что капиталы имеют… Зато и награждены… А вы что? Лапотники, а смирения ни на грош!.. Чего?
– Просим, мол, извинить, – проговорил Недоуздок. – Не всмотрелись сразу…
– То-то! Присяжные! А что такое присяга? А? А ежели церковнослужитель навозу на поле повозить попросит, так двери на запор, оглобли воротить? Чего? А как восьмая заповедь читается?
– Мы, батюшка, по пальцам-то не происходили… Учил это нас, признаться, писарь, да думали, чего, мол, тут по пальцам-то высчитывать!
– Все вы такие… У вас учителя-то без сапог ходят, сами навоз возят… Чего? А где об церкви радение? К духовному сану почтение? Сначала бы вот об этом… Были ли на духу-то? Вот бы что заставлять нужно… "Увещавайте! На то вы и учители!" Легко говорить! А где поддержка?
– А! Это вы, Кузьма Демьяныч Бессребренник! – прожевывая остаток обеда, приветствовал приезжего помещик. – Должно быть, дело не хвали… А?.. Ежели в эдакое время не позадумались навестить…
– Душа-с скорбит, Парамон Петрович! Вот все с ихнею братией… Житья нет нынче… Просто звери стали!
– Они нынче судьи… Ну, что? Идете? – обратился Парамоша к присяжным. – Пора, пора… Отдохнули, обогрелись у меня…
– Много благодарствуем… Отошли будто немного…
– То-то… Добрых людей не забывайте… Помещик Парамон Петрович Перчиков – всякий знает! Дел не будет ли? О разделах, о побитии…
– Будем помнить.
– У односельцев не будет ли? Посылайте… Вот, мол, по дороге в округу… На самом, мол, пути адвокат живет, Перчиков… К нему, мол, толкнитесь…
– Уважительный барин! – прибавил Бессребренник, доставая из мешка за ногу замороженного поросенка.
– Душа, мол, человек… И недорого берет, как по крестьянству сподручнее… Даже под расписку… Берет зерном, крупой…
– Слушаем-с, – отвечал степенно и "обстоятельно" Лука Трофимыч.
– Яйца, кур, гусей…
– Слушаем-с.
– Поросят… Все, мол, берет… Потому – хозяйством заводится…
– А каков поросенок-то, Парамон Петрович! Словно малый овен, – крикнул Бессребренник, тютюшкая и подкидывая на руках поросенка. – Где тетенька-с?.. Деревенский гостинчик…
Присяжные вышли из усадьбы помещика Парамоши и стали пробираться через глубокие сугробы к трактовой путине.
VI
Лесная сила
Лес показался; сначала по обе стороны шла порубь, едва теперь заметная по выскочившим кое-где из-под общего снегового покрова пням да сосновым, редко разбросанным подросткам, уныло согнувшимся под напором разгульного ветра. В лесу погода стихла. Вековые сосны непроглядною и мощно-угрюмою стеной стали на пути вьюги, и она, бессильно злясь и негодуя, только изредка ворвется в просеку, просвистит с одного конца до другого, тряхнет побелевшую лесную шапку и снова стихнет. Мирно стоят гиганты-деревья, опустив вниз свои отяжелевшие от снега ветви. И какая несметная рать стоит здесь этих гигантов и угрюмо ждет, когда придет какая-то сила, повалит их и уложит в стройные ряды поленниц. А уж эта сила пришла: то с одной, то с другой стороны мелькают широкие подсеки, или усеянные выкорчеванными громадными корнями, или уставленные правильными кубами напиленных дров, бревен, досок… На небольших луговинах, защищенных гигантскою стеной от злой непогоды, молодая поросль и подростки прячутся от лютых морозов под толстою, мягкою шубой снега и рассыпаются кучками белоснежных пирамидок. Тихо. В лесу всякий звук слышится чутче; птица шарахнулась о сучок, осыпала с него снег, крикнула и, взмахнув крыльями, пронеслась вверху; зверь где-то захрустел по бурелому; вбок от дороги, к поруби, прошел волчий след.
– Стой, братцы! – сказал, приостановившись, Недоуздок.
Присяжные разом остановились.
– Чего пугаешь? И так жутко.
– Слышь: голосит!
– Это леший.
– Какой тут леший? И вся баба заливается.
Присяжные сбились в кучу.
– Ай то, братцы… Уйдем от греха, – продолжал Бычков. – Далеко где-то. Место совсем пустое!
Ветер явственно донес плач.
– Где далеко? Совсем близко. Нам бы грех, братцы, на такое дело идучи, от горя бежать, – заметил Фомушка.
– Где ты его, это горе-то, здесь по лесу отыщешь? Вишь вон, то здесь оно огласит себя, то с другого боку… Как ты его по такому месту настигнешь? – сомневался Лука.
Но вдруг вопль раздался сзади них; все обернулись. Из лесу выходил высокий, в нагольном тулупе, опоясанном широким ремнем, в больших валеных сапогах, в мохнатой шапке лесник, у которого видны были только большие замерзлые усы да сросшиеся длинноволосые, выступавшие из-под шапки брови. Он держал в одной руке дубину, другою вел под уздцы лошаденку, запряженную в дровни. За дровнями шла баба, неся в руках топор, и навзрыд причитывала. В дровнях лежал связанный кушаком мужик.
– Что за люди? Чего нужно в экую пору в лесу? – окликнул присяжных полесовщик таким окриком, что и сам лес будто дрогнул вместе с присяжными.
– Мы, почтенный, своею дорогой.
– А куда путь? – спросил он, останавливаясь против них и вытирая замерзлые усы. – Экая погодка!..
– В округу… в черед. – О!
Леснник прислонил к лошади дубину, скинул рукавицы и стал набивать трубку, вытащив из-за пазухи кисет.
– Вишь ты, тетка, какое твоему-то счастье! – обратился он к бабе. – Не успел украсть, а уж на судей напал. Другие по годам экое счастье в острогах ждут… Моли бога.
– Зверь ты, Федос, зверь стал! – завыла баба.
В дровнях застонал мужик; собачонка лесника, присевшая у края дороги, подняв озябшую лапу, подвыла им обоим.
– Должно, впервой? – спросили присяжные.
– Впервой. Не бывал еще в переделах-то. Что заяц косой – сам на ружье лезет… Должно, холодно им с бабой стало, погреться захотели… Так что ж, чередные! Судите, что ли, нас с ним… Ха-ха-ха! Судейщики! – предлагал лесник, раскуривая трубку.
– А мы, дядя Федос, пожалуй бы, и рассудили, – сказал Недоуздок.
– Вишь ты! Ну-ко как?.. Суди, суди!..
– Да оправить бы мужика надо… Вон она, зима-то, какая… В кулак-то не надышишься… А ты ему ребра-то, должно, знатно пощупал.
– Ничего. На медведя ходил.
– Приметно… Так уж, кажись бы, и довольно.
– Ха-ха! Вишь ты… И в самом деле судейщики!.. А ты думаешь, вам за это спасибо скажут… а? Поблажникам-то?
– За спасибом-то не угоняешься… А ты вот что подумай, – заговорил Фомушка, – добро-то тебе здесь, по лесной жизни, не часто, чай, делать приводится? А нам на старости наших лет с тобой, в гроб-то смотрючи, добро-то бы не след упускать… И так от него, от лесу-то, душа черствеет, так не дело бы тебе еще на себя зверское-то обличив напущать…
– Поблажники и есть… Свой брат!
– Ну, скажи-ка ты нам, судьям, как – мы его осудим, обличие-то твое вспоминаючи, строгий воин?.. Нну? – наступал на него Фомушка.
– Мы в это не входим.
– Ежели ты не входишь, так ты хошь образ-то зверский сокрой. Да сходи ты в божью церковь, – все грознее говорил Фомушка, – да возьми ты к себе в хижину-то ребячью душу, каких много по нашим мостам сиротливыми бродит. Она, душа-то ребячья, сведет с тебя узоры-то зверские, что мягкий воск растает сердце твое от нее… Верь, по себе знаю! Был и я лесником. Обнял это меня лес, охватил, не вынесла Душа, руки хотел на себя наложить… И случись тут старуха странняя; говорит, возьми, Фома, младенца на воскормленье, – лес над тобою силу потеряет, тоска у тебя с души сойдет, от ребячьего глаза рукой твою тугу снимет… Сиротинка у нас на селе был, – взял…
– Погоди, старик! – прервал Фомушку лесник. – Есть и у меня, есть… Твое слово в руку: взял я ноне Федорку свою на колени, а она, глупая, мне: "Тятька, – говорит, – ты страшный… Боюсь я тебя… У тебя борода колючая отросла, а брови ровно осока торчат…" – "Ах ты, глупыш, – говорю, – да ведь у тебя тятька-то кто? Солдат тятька-то?.. Так разве можно ему другому быть?.. Ведь его двадцать пять лет в этом звании производили! А? Видал ли нашивки-то?.. Двадцать пять лет к этому-то обличию приспособляли! Зато он и лесник! Вишь, ему какую махину на охрану вверили! Глупыш ты, – говорю, – неразумный…" – "Нет, – говорит, – ты ровно лесовик стал… Молчишь нынче все: мало говоришь, сказки говорить разучился… Боязно мне с тобой! В деревню убегу!" – "Ах ты, – говорю, – порченый! Вишь, что сказал: лесовик!.. Тятька-то? Вот я тебя лозой!" Дал ей шлепка, думаю: бабы наболтали девчонке! А вот и ты, старый, не умнее Федорки моей сказываешь!
– Верь, милый человек, верь! Может, у тебя и сойдет с лица узор-то звериный… И улыбнется на тебя младенец…
– Али больно уж я на зверя-то смахиваю? – спросил старый солдат, дрогнув левым усом и бровями и силясь улыбнуться.
– Недолго, друг, оно, – продолжал убеждать Фомушка, заприметив, что по лицу солдата прошла какая-то дрожь. – Лес-то – он ведь сила, он человеком скорее обладает, чем ты им. По себе знаю. Большая в нем сила! И стоит она, эта нечисть, и досматривает, как бы душу христианскую от доброго дела отвести…
Фомушка так и впился своими слезящимися маленькими глазками в "обличив" лесника. Лесник снял шапку и рукавицу и стал чесать затылок.