Осталось утвердить диссертацию в ВАКе - а ее утвердят, потому как прицепиться не к чему, затем передать лабораторию Глинскому и заказывать билет в Австралию… Он вы играл. Но… дальше-то что, дальше?
Он растерянно смотрел не поднимающуюся с кресел ученыю массу, идущую поздравить его - бессовестного проходимца, на доску в меловых разводах, и стало ему вдруг до горечи и боли одиноко и грустно. Он пожимал чьи-то руки - сухие, потные, сильные, трясущиеся; видел перед собой плавающие улыбки, очки, седины, раскланивался в ответ на похвалы… И думал: дальше-то что, дальше?!
А потом все исчезли, он остался в пустой аудитории один, сел в кресло, закрыл глаза и увидел перед собой сына, державшегося не за его руку…
"Доктор наук Прошин А. В., - мысленно констатировал он. - А дальше что? Дальше-то…
А?"
"Вот и лето кончилось", грустно сказала в коридоре какая-то студентка, прищурившись, глядевшая в окно.
Прошину показалось, что он уже встречал ее… Но где? Когда?
И только выйдя из института, понял, что это была Ирина.
* * *
В проходной, на ватманском листе, пришпиленном к доске объявлений, он увидел фотографию начальника гаража в траурной рамке. Зиновий смотрел на него пусто и напряженно, и первой мыслью, пришедшей к Прошину, была та, что фотографирование для этого человека - процедура наверняка торжественная и мучительная; вторая мысль - что что человек этот умер…
Он постоял, с отчужденным любопытством изучая лицо того, с кем сталкивался изо дня в день и с кем больше не столкнешься никогда; затем представил на том же ватманском листе свою фотографию и, вздохнув, отправился к себе, гадая о новом начальнике гаража и о том как сделать нового начальника другом-приятелем. В кабинете, в потемках спотыкаясь о стулья, он отыскал на полу вилку настольной лампы; и с трудом попал ее в кружок розетки.
Сумрак размыло по углам; стало тепло и уютно. Лил дождь. Мутно мерцал свет в окнах лабораторного корпуса, где около свинцово блевтевших приборов появлялись и исчезали фигуры в белых халатах. И смерть Зиновия показалась Прошину такой же серой, будничной и скучной, как этот мокрый сентябрьский вечер. Он, конечно, жалел старика. Жалел за жизнь его - однооборазную, трудную, протекшую в труде, войне, госпиталях, больнецах, семейных заботрах и снова в труде… Но главная причина жалости - или подобного чувства, коснувшегося его, - была та, что Зиновий и все люди, да и сам он, умирают, не узнав и тысячной доли о той планете, на которой жили, не объяв ее, не увидев прошлого и будущего, не найдя смысла, а крутясь в каких-то делах, хлопотах, дрязгах… И ведь, как страшно - они умирают, а ничего не меняется: мир, как равнодушное зеркало, отразит лица прошедших, забудет их, и для великого этого зеркала равны все; и даже тот сильный, что способен разбить его необьятную сферу, не вымолит милости запечатлеться в ней на века, не устрашит не ублажит время, что катит волны свои никому не понятным путем, сметая всех, вся и все не этой Земле и обновляя ее другими обреченными не смерть.
Да, он сожалел о старике.. И даже захотел позвонить, узнать от чего тот умер, но на смену этому желанию пришло другое - выпить пепси-колы. Он открыл бутылку и прямо из горлышка потянул колкую, трескавшуюся во рту жидкость… Он пил, слушая вполуха бодрые песни на волнах "Маяка", бессвязно думая о бренности всего живого, затем переключился на размышления об Австралии, об отпуске, начинавшемся с завтрашнего дня, и позвонить так и забыл…
* * *
Как провести отпуск, Прошин не знал. Тухнуть в Москве не хотелось, но иного способа времяпровождения на ум не приходило. И в самый разгар дум, вылившихся в двухдневное лежание на тахте, раскладывание пасьянса и созерцания потолка, ему позвонил Андрей. Предложил:
– А ты на дачу ко мне съезди! Места чудные! В нескольких километрах от Загорска. Рыбку половишь, в озере покупаешься, сходишь в Лавру… Святые края! Как?
"А почему нет?! - радостно подумал Прошин. - Поживу один на свежем воздухе…"
И следующим утром он был в Лавре. Бродил по чистым аллеям, всматриваясь в истертые надписи на мраморе надгробий, любуясь разноцветным орнаментом трапезной, синими маковками Успенского собора, темно-зелеными крышами крепостных башен и наслаждаясь ласковой, непуганной тишиной, жившей здесь, за древними монастырскими стенами, - тишиной и мягким теплом бабьего лета.
Блестела позолота куполов в голубизне неба; чертили птицы над ажурной звонницей, тихо звучали шаги по тесаным, выщербленным плитам, и странно было от мыслей, что так же ступала по ним нога Рублева и Грека, Грозного и Годунова, Меньшикова и Петра… И грустное, торжественное чувство сопричастности к этой земле, и ощущение дыхания истории, хранимой в источенном временим камне храмов, памятников, палат, отрезвляло от суетного, исцеляя и очищая душу, как при встрече с высшей, всепонимающей мудростью.
В Троицком соборе шла служба. Пел невидимый хор; чистые протяжные голоса певчих уносились под своды, замирая плачущей нотой под куполом храма. Тревожно пахло ладаном.
Тлели возле алтаря огоньки лампад; потрескивали фитильки тонких оранжевых свечек, и скорбные тени молящихся дрожали, вытягиваясь и расплываясь в их трепетном свете. Черные кофты из плюша, платки, пыльные юбки паломниц; притихшая толпа туристов с сумками и фотоаппаратами; истовые стоны кликуш; потаенные усмешки безбожников….
"А все-таки для каждого Бог свой, разный, - думал Прошин, внимая музыке голосов. А в принципе - что Бог? Совесть, тормоз, удерживающий нас от дурного страхом расплаты… Какой расплаты? И будет ли она? Кто знает… Но лучше, наверное, полагать, что будет. И как ни верти, а это - оптимальный подход к вере. Усередненный, конечно, да… Но ведь и безмерно сложный в своей усередненности, ибо крайность всегда проста, и рьяный атеист парадоксально близок к религиозному фанатику тем, что и тот и другой утеряли даже подсознательное ощущение тайны, неизменно стоящей за любым явлением, чувством, предметом, словом…"
Он вышел их монастыря. Большая, мощенная булыжником площадка перед воротами была пуста. Слабый ветерок с жестяным стуком волочил вдоль нее пыльные газеты и обертки от мороженного. Неподалеку гудел город десятками машин, мотоциклов, людей…
Темные прямоугольники теней легли под стенами Лавры.
– Ну, вот и все… - сказал Прошин в пустоту. - Посмотрели, погуляли… Теперь куда? На дачу? Угу.
* * *
На дачу он приехал вечером. Небо наливалось стремительно густеющей чернотой, и багровая полоска заката над крышами поселка угасала, как отлетевший от костра уголек. Он вылез из машины и после душного ее салона будто разок окунулся в ключевую воду - до тог чист и холоден был воздух. Заброшенный сад слабо шелестел опадающей листвой.
Издалека, застывая в воздухе, наплывал колокольный гуд.
В одной из комнат он нашел гамак, повесил его во дворе, залез прямо в брюках и свитере в спальник и застыл в сладком ознобе, глядя на звезды. Ветвь черноплодной рябины, склонившаяся над лицом, щекотала висок бархатистым пушком ягод.
Он дотянулся до них губами, откусил одну и стал высасывать ее вяжущий кисловатый сок.
На небе огненным помелом полыхнул метеорит.
"Желание!" - встрепетнулся Прошин, но пока терялся в мыслях, что бы такое загадать, метеорит растворился в темной бездне над головой, и момент был упущен.
– Всю жизнь не везет! - сказал Прошин в досаде.
Кусочек от ягоды застрял между зубами, и, как Прошин не старался вытолкнуть его языком, это не удавалось. Чертыхаясь, выбрался из мешка, полез в карман за спичками, но кусочек выскользнул сам собой.
– Черт знает что! - высказался он, плюнув в темень. - Дача!
Он еще посетовал на свою нерасторопность, но тут понял: а что загадывать, что желать? Ничего и не надо…
Или надо так много, что мечтать об этом - как мечтать о бессмертии или еще о какой приятной, но неисполнимой чепухе из жанра научной и ненаучной фантастики.
Проснулся он в полдень. Было тихо, светло и холодно.
Солнечные зайцы гуляли по заваленному опавшей листвой саду. Два будто вырезанных их желтой бумаги кленовых листа, подрагивая от ветра, лежали у него на груди.
С полчаса он поворочался с боку на бок, наслаждаясь уходящей дремой, запахом трав, круговертью сентябрьского листопада; смутно вспомнил метеорит, застрявшую в зубах кожицу от ягоды; потом встал, умыл лицо в ледяной воде пожарной бочки и, позавтракав на сырой веранде, вернулся в сад.
Он ходил среди колючих кустов крыжовника, поросших высокой ржавой крапивой, ел сливы с морозным налетом на темно-фиолетовых боках и сочинял какие-то красивые стихи.
А затем понял, что не сможет остаться на этой пустой и унылой даче ни минуты и что прожить здесь две недели без дел, риска, спешки - без людей, наконец! - не под силу. Вон стоит стол для пинг-понга, напарника бы…
Или вообще - проснуться в том же гамаке, таким же прекрасным золотым утром с Ирой, поцеловать ее в холодную, свежую щеку…
– И вот так всю жизнь, - констатировал он с неприязнью. - От квартирного одиночества тянет придурка в дачное, от дачного в квартирное; в компании ему подавай, чтоб одному быть, когда один - подавай компанию! Шизик закомплексованный…
Он снял гамак, бросил на заднее сиденье "Волги" спальник и выехал на шоссе, размышляя о том, как вечером, оставшись наедине с собой во вселенной своей квартирки, заварит зеленый чай с жасмином и будет камнем сидеть в кресле, отрешенно глядя из одного конца комнаты в другой, где, словно вросший в стену, светился сочными электронными красками чудо ТВ с экраном метр двадцать по диагонали…
"Интересно представить жизнь вроде графика, - философствовал он. - Ну, хотя бы отрезочек ее… Итак, ехал я отдыхать: прямая из точки ноль под острым углом вверх. Затем так называемый отдых: Лавра и дача - прямая, параллельная оси икс… Штришок, вернее.
И обратно вниз?.. Ха. И неужели неправильный четырехугольник - отражение части моего бестолкового бытия? А почему бы и нет? Все мы функции… Линейные, нелинейные, элементарные, сложные. Важно - какого аргумента. А может аргумент один - истина? И может, ищем-то мы то, что в каждом из нас? Кто-то сознательно ищет, кто-то бессознательно… Как я…"
"Заткнись, - сказал Второй. - И не усложняй убогую свою простоту. - Ты - уголовник, негодяй… и зачем притензии на высокие материи? Хе, истину он ищет бессознательно! Не истину ищешь, а с жиру бесишься. О, глянь - оса о стекло бьется. И упорно, в одну точку.
А взлети чуть выше - там, где окно приоткрыто, - и на свободе! Так нет же, не взлетит тварь неразумная. Опусти стеклыщко, пусть вылетит…"
Прошин чуть опустил стекло, но полосатая черно-желтая шишечка, извиваясь, переместилась ровно на столько же ниже, продолжая нещадно жалить коварную преграду.
"Так и ты, - усмехнулся Второй. - Бьешся, а все без толку. А истина в виде открытого окошечка - рядом! И истину эту, то бишь смысл жизни своей, ты, хе, бессознательно уже откопал мил друг. Просто дура ты и того не знаешь, что разный у всех аргумент и смысл разный. И только в сути своей он един, потому как смысл - это вечное удовлетворение неудовлетворенного. И ты нашел его. Он - игра".
"Но ведь шулерская игра, - шепнул Прошин. - Шулерская!"
"Ага, - сказал Второй, - а тебе, значит, другую надо. Чтоб все порядочно. Тяга у него, хе, к порядочности… Как там у Гете по этому поводу? Перевираю по памяти: "Я - часть той силы, что стремится к благу, и вечно совершает зло". Дура. Я же говорю: дура! Не шулерских игр нет, сударь. Все они шулерские, ибо один надувает другого и кто-то всегда неловолен. И потому слушай мудрость мою и занеси ее не скрижали ума твоего и сердца. Не быть тебе иным, а коли негодяй, то и будь им, и не мучь себя, и не смеши меня своими метаниями. Тебе вообще-то что надо? Насчет истин и прочего мною разъяснено. Дальше дело обстоит просто: докторская в кармане, загранпаспорт тоже скоро там будет, так что осталось жрать и пить сладко, с красивыми бабами развлекаться, играть понемногу…. Ну и все. А как помирать черед подскочит - тоже никаких проблем, хотя тут уж предстоит тебе, Лешенька, игра так игра!…" Второй кончил говорить и пропал, оставив после себя горький осадок безысходности.
Дорога бежала под колеса автомобиля. Желтые факелы лиственниц вспыхивали в окне и, проносясь мимо, угасали вдали за спиной. Над вершинами хмурых елей мутнело небо, горовясь обрушить на землю дождь.
И этот дождь пошел- первый осенний дождь, и тяжелые капли его защелкали по лобовому стеклу, по шоссе…
Ногтем Прошин выбросил осу из машины и прибавил скорость.
Вспомнил, как год назад, в последний день отпуска, ехал по этому же шоссе, возвращаясь с лесной прогулки; вспомнил весь этот год, показавшийся ему таким же серым, как ненастный день за окном; серым, несмотря на голубизну индийского неба, лыжные спуски, мозаику крымских пляжей, напряженные дни побед и поражений, смерть Наташи, достикнутые цели… игру! Серым, угрюмым и равнодушно отходящим в прошлое, казавшееся сгустком таких же лет: исполненных и неисполненных желаний, чьих-то лиц, встреч, губ и ожиданий Нового года…
* * *
Он сидел в кабинете и читал "Литгазету". Что-то там о неукообразном жулике, которго били-били, а он все выходил непобитым и вот, стало быть, решили угробить его теперь этой статьей огончательно. Жулик никакого восхищения в Прошине не вызывал, и даже странно становилось Прошину, как можно было писать статью об этакой безмозглой и наглой дряни: ну, подумаешь - зарвавшийся, везучий до поры дурак, взлевеянный себе подобными; а забреди он в НИИ - в нем бы разобрались в течении максимум двух-трех недель.
"Нетипично", - созрел у Прошина приговор.
И тут вошел Лукьянов.
– Пришел попрощаться, - сообщил он, осматриваясь. - Все-таки на год расстаемся.
Специально приехал. Хоть и на бюллетене.
– О!.. Очень рад! - заулыбался Прошин, охваченный каким-то неприятным, сродни страху, чувством. - Очень!
– Да, вас ведь можно поздравить, - усмехнулся Лукьянов. - Доктор наук, как же…
Некто Таланов на днях восторгался вашими трудами…
– О, - милее прежнего заулыбался Прошин. - Это восхищение близорукого дилетанта Не принимайте всерьез.
– Дилетанта… - вдумчиво повторил Лукьянов. - Так. А кто же из оппонентов был человек знающий? Ваш друг Поляков?
Лицо Прошина закаменело.
– Ну, хорошо, - сказал Лукьянов. - Не будем трогать вас за больные места. Дело сделано… Энное количество лет учебы, работы, затем час позора, и теперь вы материально обеспечены на всю жизнь.
– У нас идет какой-то странный разговор, - заметил Прошин, не поднимая глаз.
– Не странный, а неприятный, - в тон ему отозвался Лукьянов. - Я вот что хочу сказать вам на прощание, враг вы мой… Мы с Пашей Чукавиным остались одни из нашего старого и очень дорогого мне экипажа. Навашин, Авдеев, Наташа… Все распалось… И всему причиной ты. Даже к смерти Наташи ты, по-моему причастен. Ладно, - брезгливо махнул он ладонью на негодующий жест Прошина. - Пока здесь не кабинет следователя, так что сиди и внимай. - Он помолчал. - Ты обыграл всех в игре, где против тебя не играл никто. И вместе с тем против тебя играли все, потому что каждый был… всего лищь честен, и только.
– Это не вяжется в моим представлением об игре, - сказал Прошин. - Какая-то софистика…
– Может быть, - кивнул Лукьянов. - Но не будем влезать в заумные категории. Хотя бы потому, что более никаких игр-поигрушек не предпологается. Я прост-напросто объявляю тебе поединок.
– О, - поднял брови Прошин.
– Да. Как бы громко не звучало. Поединок. Но не игру, так как играть с тобой надо твоей же колодой, а она плохо ложиться мне в руку. Крапленая она, понимаешь? И не верю я, что правда может восторжествовать, если одна ложь победит другую. Я остаюсь. Я - не Авдеев, видимо, плюнувший не все и отчаявшийся. Кстати, пришло мне от него письмо…
То есть и не письмо, а …решение анализатора. Любопытнейшее решение. И работу эту я восстановлю. А ты отдыхай по австралиям, ты много потрудился за этот год. Правда, исключительно в личном плане, но все-таки. Погуляй. А потом втретимся. На знай: я не успокоюсь до тех пор, пока ты вместе со своими приятелями не будешь свержен с пьедестала. И твоя победа - победа перед поражением. Я убежден. Запомни, зло наказуемо. Всегда. И если не людьми, то высшими законами справедливости. А у зла процветающего есть одна смертная хворобушка - оно истлевает изнутри. Ну, а сегодняшний наш разговор, это… гонг перед вторым раундом…
– Вы думаете, я не смогу послать вас в нокаут? - Прошин задумчиво почесывал щеку Во втором раунде?
– Думаю, можешь, - ответил Лукьянов. - Но у меня больше шансов для выполнения аналогичной задачи.
Прошин, иронично кивая, с откровенной ненавистью посмотрел на него. И вдруг явственно стереоскопически увидел каждую морщинку, каждую рытвинку на лице Лукьянова. И в ту же секунду словно одеревенел от паралицующего оцепенения, не дававшего двинуть и пальцем; а фигура Лукьянова стала уменьшаться, блекнуть; Прошин уже не слышал его слов, а только чувствовал, чувствовал органически, как вокруг него растет плотный колпак некоего поля, деловито и спешно сооружаемый тем защитником из ушедуего детства, что удивительно и страшно превратился из доброго великана с отцовскими руками в маленького, энергичного карлика, хитрую бестию. Колпак ширился, креп, и Прошин подумал, что если сейчас стоящий напротив человечек бросится на него, то наткнется на прозрачное, как воздух, стекло, подобное броне, и будет отчаянно стучать слабыми кулачками по этому невидимому сферическому монолиту. И вдруг - поле пропало!
Паника охватила его, он вскочил… В кабинете никого не было. Над двором НИИ висело розовое, предвещающее холода небо. Прозрачное перышко месяца плыло, просвечивая сквозь рваные фиолетовые облака.
Прошин еще постоял, глупо кивая головой и затравленно усмехаясь, потом с остервенением скомкал газету и , отрешенно отпустив хрустящий ком бумаги, вышел вон.
"Вот сволочь лысая, - твердил он про себя. - Вот, сволочь какая, а? И надо же так испортить настроение! Вот сволочь…"
Он нащупал в связке ключ от зажигания, вдвинул его в замок и представил, как сейчас поведет автомобиль. По-иному чем прежде. Осмотрительно, следя за теми, кто сзади, и за Даже на "зеленой улице". Впрочем, как раз на "зеленой улице" главное - хорошая реакция и тормоза. У него есть все это. Он не ошибется!
Прошин повернул ключ и, даже не успев удивиться, почему не загорелись лампочки и не крякнул двигатель, ощутил резкую, как визг пилы, боль в запястье. Сработала "клешня". Ему повезло. Во-первых, не пострадала нога - капкан, по счастью, вцепился в высокий каблук ботинка; во-вторых, он надел часы на правую руку, повернувшую ключ. Два изогнутых стальных клыка прочно держали кисть. Один, разворотив механизм часов, уткнулся в дно крышки, другой глубоко вогнал браслет в руку. Не торопясь, чтобы не запачкать дорогую материю кровью, он отвернул рукав пиджака; нажал потайную кнопку, ослабив хватку клешни и, достав платок, туго перевязал рану на запястье. И - рассмеялся. Он смеялся долго, самозабвенно, как не смеялся ни разу в жизни. Смех этот пугал его; он был неприятен ему, этот смех, на все-таки он смеялся.