Одного мужика в зеленой рубахе невзлюбил, зачем рыжий и зачем часто курит. Хотел даже домовладельцу анонимную жалобу написать, но вспомнил, что пишут анонимные письма только низкие души, и раздумал.
Потом плотники поставили леса.
Павел Павлыч смотрел, как вбивают сваи, и при каждом ударе приговаривал:
– Тэ-эк! Тэк ее! Тэ-эк!
Когда поднимали балки, он от сочувствия так кряхтел, что чуть не надорвался.
Мало-помалу приноровил всю свою жизнь к рабочим.
Не успеют они собраться в шесть часов утра, а он уже торчит у окошка. Злой, не выспавшийся, от вчерашней потуги еще спину ломит.
Когда рабочие уходили обедать, он наскоро закусывал и успевал полчасика всхрапнуть.
Потом снова за дело.
Газеты уже не читал. Некогда.
За погодой следил тоже кое-как, из пятого в десятое.
Не до этого было.
Когда стал подходить к концу его короткий отпуск, он начал сильно тревожиться и призадумываться.
– Придется попросить докторского свидетельства о болезни, чтобы хоть немножко отсрочили. Не могу я, теперь у меня самая горячая пора – за третий этаж принялись.
Свидетельства достать не удалось, но тем не менее Павел Павлыч на службу не пошел. Некогда было. Поднимали леса на четвертый этаж. Потом тащили рельсы. С семи часов утра Павел Павлыч кряхтел у окна, так что даже жилы на лбу надулись.
Жена бросила швейную машинку и сказала, скосив глаза:
– Ты чего же это баклуши бьешь? Бездельник ты несчастный! Ведь погонят тебя со службы, так думаешь на мою шею сесть? Нет, миленький мой, мне родители шею-то не для лентяев поили-кормили ростили. Я, спины не покладая, день-деньской муку-мученскую на машинке принимаю, а ему бы только лодыря гонять да слонов слонять! У-у, бездельники!
Павел Павлыч всего мог ожидать, но только не этого.
Он весь побледнел от этой наглой несправедливости и дрожащими от гнева и скорби губами пролепетал:
– И я же еще и лентяй! И я же еще и лодырь!
Он развел руками в тоскливом недоумении, как бы обращаясь со своим горьким вопросом ко всему человечеству.
Но человечество, в лице его жены, хлопнуло дверью и застучало машинкой.
Тогда он перевел глаза на небо.
– И я же еще и лодырь?! – тихо повторил он.
Но небо молчало.
Автор
Дмитрию Щербакову
Директор Нового театра был в очень хорошем настроении. Вчера праздновали открытие сезона, говорили горячие и трогательные речи о служении искусству.
При слове "служение" директор закрывал глаза и ему казалось, что надето на нем церковное облачение и что он машет кадилом. И это приводило его в восторженное умиление.
Теперь он предавался сладким воспоминаниям и приведению в порядок счетов.
– Именно, служение… Актеру Завещанскому аванс тридцать, плотника выгнать… Служение – как высоко и красиво! Карманской – сорок два…
Вошел сторож.
– Автор хочет вас видеть.
– Автор? Какой автор? Пусть войдет.
И вошел. И вошел корявый, с бородатым носом, потому что, кроме носа и бороды, ничего в этом человеке не было, и поддерживалось это все кривыми ногами.
– Здравствуйте, добрейший!
Из-под бороды протянулись щупальцы и облепили руку директора.
– Чего вы на меня смотрите? Можно подумать, что не узнали!
Директор смутился.
– Ну, что вы, помилуйте… Как же не узнать… Э-э-э, даже очень…
– Ну, то-то! Меня, милый мой, не только Европа, – меня вся заграница знает! Недавно еще из Саратова письмо получил, что, мол, пишут, давно вас не видно, и так далее..
"Кто бы это такой мог быть? – пыжился директор. – Леонид Андреев не таков, Куприна тоже знают, Сологуба видал… Будем надеяться, что как-нибудь он сам проговорится…"
– Ну-с, так вот, добрейший, произведения мои вы, конечно, знаете?
– Н-да… ну, разумеется… с детства знаю… (Уж не Гончаров-ли? Да Гончаров как будто помер…).
– Ну-с, так вот, я был в вашем театрике, – ничего себе. Еще не все потеряно. Еще можно кое-что из него сделать.
– Да?.. Еще не все?.. – похолодел директор и подумал:
"Значит, все было скверно, а я-то думал, что хорошо! Странное дело, – газеты хвалят, билеты нарасхват, а вот настоящие-то люди как относятся. Верно, это сам покойный Островский".
– Ну-с, – продолжала борода. – Принес я вам свою пьеску. Штучка небольшая, четырехактная.
– Простите, но ведь у нас жанр миниатюры.
– Ну, вот она и пойдет у вас вместо четырех миниатюр. Называется она "Жизнь проклята", драма.
– Простите, но у нас жанр с уклоном юмористическим.
– Так вы напечатайте "драма" с четырьмя "р". "Дррррама". Вот вам и будет юмористический уклон.
– А как же насчет содержания?
– Содержания я от вас потребую рублей пятьсот в месяц…
– Виноват, я насчет содержания пьесы.
– Пьеса моя… бытовая, но с преобладанием густокомических мест. Например, в третьем акте, там один безработный юноша хочет застрелиться, но так как у него нет средств на покупку револьвера, то ему приходится повеситься. Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха! – рассмеялся с перепугу и директор.
– Ну-с, и еще много в том же роде. Ваши актеры сумеют это разделать; это ведь не "Дама с камелиями" – вполне в ваших силах.
"Дама с камелиями", – мелькнуло в голове у обалдевшего директора. – Почему вдруг "Дама с камелиями"? Что он, Дюма-фис, что ли? Господи, хоть бы режиссер пришел, может, он знает!?
– Ну-с, а теперь поговорим об авансе. Пятьсот рублей. Четыреста пятьдесят сейчас, а с пятьюдесятью могу обождать. Ну-с?
– Простите, но у нас таких больших авансов вообще не…
– Позвольте, дорогой мой, мне некогда терять время. Вы сами взяли от меня пьесу, я должен был подгонять ее под ваш вкус и требования, делать густокомическую и так далее. Теперь, когда подходит дело к расплате, вы поете уже другую песню, и мне, человеку, известному не только в Европе, но и за границей, приходится кланяться за свой собственный труд. Ну, что ж, я вам уступаю. Я согласен на триста.
Сконфуженный директор полез в бумажник.
– Потрудитесь расписаться, – сказал он, подавая автору книгу.
Автор обмакнул перо, написал что-то в роде "Бря" и расписался.
– Бря! – прочел про себя директор. – Господи, вразуми раба твоего Алексия. Кто же это может быть этот "Бря"? Куприн не Бря, и Арцыбашев не Бря, и… и никто не "Бря". Брямс, кажется, какой-то был, да и то, вернее, что Брамс, да и вернее всего, что помер. Все на "Бря" давно перемерли.
Автор ушел, стукнувшись обо все стулья по очереди.
И вдруг директор с отвагой отчаяния кинулся за ним.
– Виноват! Простите, ради Бога! Я только хотел спросить, как ваша фамилия… Как она произносится.
– Прямо как пишется! – с достоинством отвечал автор.
– Я в смысле ударения… Тут многие спорят и ошибаются.
– Прямо Брюквин – чего же тут спорить?
Он пошел вдоль коридора, а директор стоял растерянный и думал:
– Как литература нынче быстро шагает. Вот такой Брюквин. Вчера еще никто об его существовании не знал, а нынче, глядите-ка – по триста рублей авансу рвет. Удивительно!
Сам
Антон Петрович пил чай с малиновым вареньем, но смотрел при этом на яблочную пастилу, и в глазах его мелькало нечто мыслящее. Это нечто после третьей чашки чаю нашло свою форму, облеклось в нее и вылилось вопросом:
– Почем пастила?
– Сорок копеек фунт, – отвечала Евгения Михайловна, жена Антона Петровича. – У Васильева брала.
– Умно! – сказал Антон Петрович.
– То есть, что же это умно?
– Умно брать пастилу у Васильева – вот что умно. Ты думаешь, эта пастила сорок копеек стоит? Нет, милая моя, – пятак она стоит, а не сорок копеек. А этими тридцатью пятью копейками ты купчишке Васильеву только его магазин оплачиваешь да приказчиков, да разные там торговые права, да взятки, да всякую мелкую дрянь, до которой порядочному человеку, если только он не философ, и дела никакого быть не должно.
– Не могу понять, к чему ты клонишь. Не ешь пастилы, коли дорога.
– Логика! – горько усмехнулся Антон Петрович. – Не отказываться мы должны от потребления продукта, а продукт приноровить к нашей… гм… гм… кредитоспособности… Впрочем, ты этого все равно не поймешь! Скажу тебе короче: если я сам сделаю этот продукт, т. е. пастилу, то фунт таковой обойдется мне ровно в пять копеек.
– Ну и делай сам!
– И сделаю. Раз тебе некогда заняться делом, то уж, видно, придется мне самому. Есть у тебя поваренная книга?
– Нету.
– Ну, еще бы! Где же нам! Нам нужно Мопассана читать, а семья пусть с голоду пухнет. Пошли Феню к тетушке. Дай ей на извозчика, – мне ждать некогда. Пусть привезет книгу.
Через час Антон Петрович перелистывал поваренную книгу.
– Гм… маринад… маринад… Яблочные сухари. Это еще что за штука? Заготовка впрок, вот умеют же люди! Яблочный цукат на другой манер… Не всем же охота оплачивать прихоти купца Васильева! Пастила яблочная, ага! Пастила яблочная. Вот сейчас мы ее, матушку, посмотрим. Ошпарить два десятка яблок, гм… цедры лимонной… два фунта сахару… белков… Феня, сходи в лавку. Принесешь два десятка лучших яблок, сахару, яиц и этой, как ее, цедры. Живо! Мне не разорваться!
К обеду пришла замужняя дочка. Очень удивилась, увидя отца в переднике.
– Что с вами, папочка? Больны?
– Иди в кабинет, поможешь цедру драть. У нас ведь, если человек делом занимается, так он в глазах общества либо больной, либо сумасшедший.
Под вечер пришел сослуживец. Антон Петрович выглянул на минутку, весь красный, взъерошенный.
– Недосуг, дорогой мой. У меня яблоки перепарятся.
Гость посидел пять минут и ушел с таким видом, будто торопился как можно скорее кому-то что-то рассказать.
К вечернему чаю Антон Петрович не вышел. Он сбивал белки.
В девять часов вечера выглянул на минутку, осунувшийся, с блуждающими глазами, и сказал, что выгнал кухарку.
– Эта дура не имеет ни малейшего понятия о белках! Словом, я или она? Выбирай!
Через полчаса выглянул еще и сказал, что завтра же съедет с квартиры. Этот болван, хозяин, сдает квартиру с плитой вместо русской печки. Порядочному человеку пастилы попарить негде. Свинство!
В одиннадцать часов вылез озабоченный и попросил чего-нибудь плотного.
– Какого-нибудь этакого канифасу, что ли. Мне отцеживать надо.
Канифасу никакого не нашли, и Антон Петрович пожертвовал новую фрачную жилетку.
В полночь пошел прилечь на полчасика. Измаялся. Но вздремнуть не смог. Мысли замучили. Лежал и считал:
– Яблок вышло фунта три, да сахару два, итого – пять. Белки считать нельзя – они воздушные. За яблоки заплачено рубль шестьдесят, за сахар – двадцать шесть, итого – рубль восемьдесят шесть. Извозчик к тетушке, туда и обратно, – шесть гривен. Два рубля сорок шесть. Два рубля сорок шесть разделить на пять – сорок девять копеек и одна пятая. Ну, к черту одну пятую. Сорок девять копеек – фунт чудеснейшей яблочной пастилы. Всего на девять копеек дороже лавочной мерзости. И притом сознание полной своей независимости. Чуть захотел яблочной пастилы, – взял да и сделал. Хоть в два часа ночи. И посылать никуда не надо. Взял да и сделал.
На рассвете Евгения Михайловна вдруг проснулась как от толчка.
Перед ней стоял Антон Петрович с каким-то коричневым комочком на блюдечке в одной руке и с ножом – в другой.
Антон Петрович улыбался жалко и растерянно, как нищий, которого упрекнули его рубищем.
– Вот, Женя, вот!
Он дрожащей рукой протягивал ей комочек.
– Вот, Женя, вот.
Евгения Михайловна вся задрожала.
– Кого ты там убил, несчастный?
– Па-пастила! – пролепетал он. – Ты все-таки попробуй. Только ее никак нельзя разрезать, не поддается… Если тебе не противно – лизни ее… Сделай милость, лизни! Женя, дорогая! Стоит всего сорок девять копеек и одна пятая. К черту одну пятую… Всего сорок девять копеек, и все свежее… И главное – независимость… Захотел – взял да и сделал.
Он сел на кровать, вытер лоб и повторил с безнадежным отчаянием:
– Когда угодно. Хоть ночью… Взял, да и сделал!..
Амалия
Госпожа Амалия Штрумф обладает сорокапятилетним возрастом, шестипудовым весом и небольшим поместьем в окрестностях Берлина.
В санаторию она приехала, чтобы утереть нос всем своим соседям. Пусть поймут, что она – птица важная. Может ездить за триста километров. Но первые же дни лечения потрясли всю душу Амалии до основания: доктор запретил ей кофе со сливками и кухены.
Амалия покорилась, но душа ее стонала. Утром, проходя мимо булочной, Амалия приостанавливалась, смотрела на печенья, торты и пирожные и шептала их названия шепотом тихим, глубоким и страстным, как шепчут влюбленные женщины имя своего любовника:
– Занфткухен!.. Шмандкухен!.. Беренкухен… Цвибак… Цвибак… Цвибак…
С трудом отрывалась она от окна и шла, качаясь, с полузакрытыми, опьяненными глазами.
Шла в санаторию, тупо жевала салат с лимонным соком и молчала весь день. Молчала потому, что о чем же можно говорить, когда душа плачет, и стонет, и шепчет:
– Цвибак… Цвибак… Цвибак!..
А ночью, когда сон (сон – счастье несчастных!) смежал ее посоловевшие очи, она видела себя в своей собственной столовой, и в одной руке у нее была чашка кофе, а в другой – кусок торта с битыми сливками. А кругом сидят соседи с благоговейными лицами и с начисто утертыми носами.
От постоянного тихого, заглушённого страдания Амалия сделалась сантиментальной, и однажды вечером, когда в зале санатории молоденькая венка спела модный романс:
"Du kannst sie wohl verlassen,
Vergessen kannst du sie nicht" –
Амалия опустила голову и тихо заплакала.
Да! Конечно, она могла отказаться и от занфткухена, и от шмандкухена, и от цвибака. Да! Отказаться, но не забыть. Забыть – никогда!
Но вот наступил перелом.
Отрешенная от земных радостей, Амалия стала искать удовлетворения в области тонких душевных переживаний. Она стала интересоваться чужими флиртами, чужими романами, чужими цветами, чужими письмами и чужими скандалами.
Вот идет по улице дама.
Амалия приостанавливается и смотрит, куда она идет.
– Эге!
С другой стороны улицы идет господин. Ну, конечно, он сейчас встретится с дамой. О, ужас! Ужас! Какие нравы! Она, наверное, замужняя. Бедные ее дети!
Но что это! Господин не подошел к даме и даже не поклонился. Странно. Неужели они незнакомы? Ну, нет! Амалию не так легко провести. Она отлично понимает, что это только притворство. Это все делается, чтобы отвести глаза! Несчастные дети – такая мать!
Амалия спешит к своей единомышленнице, к фрау Нерзальц из Франкфурта, почтенной и честной женщине, томящейся по жареной колбасе с капустой.
– Вы слышали, фрау Нерзальц, какой ужас! Та дама, что носит красную шляпу… О, я даже не могу сказать. Бедный муж! Несчастные дети.
– Ну, как так не можете сказать? Вы все-таки скажите.
– О, нет, я не могу. Но вы, вероятно, уже сами догадываетесь?
Но фрау Нерзальц трудно оторвать свое воображение от жареной колбасы, и она настаивает:
– А все-таки, скажите!
Тогда Амалия наклоняется к ее уху и шепчет:
– Она и тот длинный господин делают вид, что даже незнакомы. А? Каково!
Фрау Нерзальц забывает и колбасу, и капусту.
– А сами, значит, уже… ай-ай-ай! Ну, как это можно держать их в санатории, где живут честные женщины.
– Ужасно! Я сегодня подумала: вдруг бы здесь была моя дочь и увидела такую сцену; он идет, она идет – и не кланяются. Что бы могло подумать невинное дитя? Ужас!
В коридоре своего пансиона как-то утром Амалия встретила новую жиличку, молодую веселую даму. Дама шла, постукивая каблуками, и напевала что-то, прижимая к лицу большой букет красной гвоздики.
Все это Амалии не понравилось и показалось подозрительным. Зачем стучит, зачем поет и зачем букет?
Жиличка оказалась соседкой по комнате.
И это было обидно.
– Туда же, поселилась рядом! Хороши порядки! Каждый может приехать и поселиться!
Вечером Амалии послышалось, будто соседка с кем-то разговаривает. Приложила ухо к стене – тихо.
– Ну, конечно, они говорят шепотом. Разве можно такие вещи вслух говорить – самим стыдно себя слушать. Несчастные дети – такая мать!
Уходя ужинать, Амалия сказала горничной:
– Напрасно вы подобных дам к себе пускаете…
– А что? – удивилась та.
– Да вот увидите.
Амалия была загадочна и зловеща. Ночью, проснувшись, вдруг услышала она шорох в соседней комнате.
– Ага! Началось! Подождите, голубчики. Я вам покажу, как разводить романы в честном доме.
Она долго прислушивалась. Наконец, решилась: вышла на цыпочках в коридор и приложила ухо к соседкиной двери. Было тихо. Долго было тихо. Но вдруг раздался спокойный, густой и мерный храп. Это был мужской храп. В этом Амалия ошибиться не могла. Так храпел ее покойный отец, так храпел ее муж и так будет храпеть ее сын. В этом ошибиться нельзя.
Женский храп бестолковый, неровный, короткий, сконфуженный.
А за дверью храпел мужчина, и вдобавок с полным сознанием своих на то прав.
Амалия застыла и ждала. Она дождется его пробуждения и увидит, как он, испуганно озираясь, проскользнет на крыльцо. Хо-хо! Красивая история. Не придется больше этой бесстыднице петь песни и засовывать нос в гвоздику. Хорошенький скандальчик устроит завтра Амалия на всю санаторию.
А бас за дверью все храпел да храпел. А Амалия все ждала да ждала.
У нее застыли ноги, и голова кружилась от усталости. Но она не сдавалась.
Часы пробили половину шестого. Через час все начнут вставать – значит, каждую минуту "он" должен выскочить. Уходить нельзя. Усталый взор ее опустился, и вдруг она вздрогнула: у самых дверей соседней комнаты стояли выставленные для чистки мужские сапоги. Толстые американские мужские сапоги.
– Зачем же было так долго ждать!
Она схватила сапоги, как тигр свою добычу, и кинулась к себе в комнату. Заснула, улыбаясь.
– Попробуй-ка теперь выпустить своего красавца! Без сапог. Ха-ха.
В семь часов утра сердитый мужской голос разбудил ее. Какой-то немец громко ругался в коридоре, и в ответ так же громко визжала горничная.
Амалия позвонила и вдруг вспомнила о своей радости.
– Это что? – спросила она вошедшую горничную, указывая на сапоги. – А? Это как называется?
– Это – сапоги! – испуганно захлопала глазами горничная.
– Да, это сапоги! И сапоги эти отнесите от меня в соседнюю комнату, и скажите, что фрау Амалия Штрумф всю ночь стояла в коридоре у дверей и слушала, как храпит хозяин этих сапог. Да, всю ночь. Так и скажите. Она сделала эффектную паузу, но горничная вдруг обиделась и затараторила: