[Эти не запрещенные, но опасные сами по себе вопросы, по-видимому, всегда занимали Хлебопчука столько же, как и неудобоисповедная вера, причинявшая беспокойства, заставлявшая его быть всегда настороже: он довольно много читал об этих вопросах, он в них был сведущ, насколько можно быть сведущим в том, чего никто знать не может.] Бледнея от душевной муки и закрывая глаза, говорил он о расстояниях между Землей и ближайшей к ней звездой, какой-нибудь Вегой, попутно объясняя, как мог, как умел, и способы, которыми определяли астрономы расстояния, не постигаемые умом простых людей; и с горячим благоговением вполне убежденного человека он утверждал, глядя на звезды, что люди Земли не одиноки в мироздании, что за миллионами миллионов верст у нас есть соседи, наши подобия, но лучше нас и, быть может, милее для Создателя, чем мы, злые и грешные дети Земли… С знанием дела рассказывал он также о Луне, о Марсе, о Сириусе, которого считал солнцем тех планет, что окружают Сириус, оставаясь незримыми для нас, за дальностью расстояния…
Такие речи были для Василия Петровича не только новы, но и мучительно привлекательны; они вспугивали и терзали его ум, заставляя сердце замирать от ужаса и наслаждения, как от взгляда в бездонную пропасть. Ни о чем таком он не задумывался никогда, до близкого знакомства с Хлебопчуком, до задушевных бесед с ним. Читал он мало вообще, а о каких-либо Фламмарионах не имел понятия даже и понаслышке. И речи Савы открыли перед ним новый, необъятно бесконечный мир, полный и ужаса, и наслаждения.
Долго молчит Василий Петрович, соображая то, что услышал от мудрого и уважаемого Савы Михайлыча, - иногда целый перегон не молвит и слова. Кропотливо взвешивает его слова, старательно обдумывает случаи из собственной жизни, переживая их памятью при новом, звездном и бесконечном свете, загоревшемся для его ума благодаря новому помощнику, разбирает поведение и будничную жизнь сватьев, кумовьев и прочих наших криворотовцев, не исключая и самое начальство… И, наконец, скажет, - как будто их беседа и не прерывалась долгим молчанием.
- Да!.. Это верно: гадины мы! И действительно, что из-за нас одних, мерзавцев, не стоило и огород городить!.. Не стоим мы и внимания господнего по нашей по низкости карахтера… Тьфу! - плюнуть и растереть! - вот мы какие, люди…
Но у мечтателя Хлебопчука, творящего словами над душой Василья Петровича чудеса и то повергающего ее в бездну отчаяния, то восхищающего на седьмое небо восторга, готово уже утешение в горестности безнадежного вывода, к которому привели Василья Петровича его думы; и он спешит преподать это утешение, веря от всего своего мечтательного сердца в сбыточность собственных надежд на лучшее будущее.].
Господь ведет все к лучшему, а не к худу, - [говорит] продолжает он, закрывая глаза [от приятности своих домыслов]. - Теперь[-то как: ] мы грешны и злы, и не любим, а ненавидим своего брата. А в будущем все переменится, люди сделаются как ангелы, станут сильно любить друг друга, избегать зла. Подивитесь, что было до нас за долгие годы, как себе жили люди, наши прародители: разве ж это люди были? Дикари, безбожные людоеды!.. Потом уже стало с ними лучше - пошли и пастыри, и хлеборобы. После того - письмена появились, законы, храмы, святые мученики, которые за своих братьев на смерть шли… Теперь же, посмотрите, все стали уже вместе, сообща: русский, поляк, еврей, немец; все стали сообща думать: негоже воевать, надо всем поломать и побросать оружие, провались оно в пекло!.. О справедливости стали думать, помогать тем, кого постигла лихая година, кормить голодных, прибирать сирот. А в будущем такое будет, что мы и подумать не можем. Как ангелы люди станут, милый мой Василь Петрович!
["И слов нет, люди очень могут быть в предбудущем как ангелы. Довольно даже просто!"]
Умиленный и счастливый, оглянется иной раз Василий Петрович на тьму ночи, пресыщенную теплым благоуханием лугов, на пурпурную ленточку зари, просквозившую на горизонте; обведет нежным родительским взглядом будку своего сердечного друга-паровоза, где все чинно, все в порядке, все блестит и радуется, благодаря золотым ру[чень]кам Савы; прислушивается изощренным ухом к ровному и уверенному ходу любимца, в металлическом организме которого знакома ему каждая жилка, со всеми своими добродетелями, желаниями, капризами, причудами, и вздохнет от полноты сердца благодарно, сам завидуя собственному счастью.
И, конечно, проскользнет иногда, как та пурпурная полоска на горизонте, напоминающая, что благоухание теплой ночи не вечно, - проскользнет тревожная дума о том, что же будет дальше с их мирной как ночь и как ночь боящейся света сердечной дружбой? Сохранятся ли их на диво прекрасные, [до жуткого] нежные отношения, их беседы и согласие во всем, когда Сава, быть может и очень скоро, покинет маровский сороковой для собственного, какого-нибудь истрепанного чумазляя-паровоза, сосланного за ветхостью на маневры… Но переход Хлебопчука в маневровые - полбеды; он останется тут же, с ним можно будет сходиться в свободное время, чтобы поговорить, посоветоваться… Лишь та неприятность произойдет, что Василий Петрович потеряет редкостного помощника, которому подобного уже никогда не найти. А другой разговор, ежели Сава, как некоторые прочие, из молодых, уйдет совсем из Криворотова, соблазнившись заработками на новых местах. [Человек-то он уж бесконечно больно хороший, а хорошие люди что-то к месту не прирастают: порывает их все куда-то дальше да дальше… Вот уж если он уедет, тогда…]
Он сокрушенно вздохнул, поставил на место масленку, сел и, вытирая руки, [прядочкой концов, перешел уже непосредственно к ответу.], продолжал:
- Сам я в божьем свете, как есть - сирота… Ни у меня родных, ни - близких… Куда мне ехать, чего мне искать, коли здесь хорошо! - Для меня то есть хорошо. Много уже я поблукал по свету, видел уже всякое… И коли господь мне привел найти людей по совести, дай бог не загубить, не потерять их. От добра же добра не ищут, известно. Люди тут хорошие, начальник справедливый, служба нетрудная, профиль пути легкий, по ровному степу, а оттого и заработок - слава богу. Мне же не много надо! Сам, один кругом, горелки не употребляю, разных там привычек да выкрутасов панских не имею… Буду служить тут много лет, коли не погонят, прикоплю гроши и куплю хутор малюсенький. Земли тут добрые, большого ухода не просят, а коли стараться - урожаи богатые. Велит бог, чтобы оно так и вышло, как гадается, - лучше и не[треба] нужно. Пускай только душа будет покойна, - буду жить тихо, мирно… [И на какой ляд мне та Манжурия, забери ее трясучка? - весело закончил Хлебопчук, с усмешкой, мило и ясно осветившей его смуглое печальное лицо.]
"Чего лучше! - думал Василий Петрович, осчастливленный этим ответом. - Сам ты, душевный человек, не перестарок, а моя Лизурка на возрасте - устраивайся себе, а там посмотрим… Может, бог велит, сыном мне будешь, внучаток народишь, в отца умных да порядочных. Слов нет, она [супротив] его вдвое моложе, ну, только то, что девчонка сурьезная[, не вертячка], хозяйственная; а опять же и то, что другого такого мужа ей не найти… Что же каса[юще]ется бракосочетания - [как] он [есть] не нашей веры, - то ведь он объясняет, что они при нужде в церкву ходят, обряды [иные] делают, для видимости, чтобы не придирались. Ну, и - того… Как-нибудь, с божьей помощью, ухитримся[, облапошим, кого следует]…"
[Этот приятный план, устранявший все сомнения "в предбудущем", Василий Петрович лелеял в душе до последней, роковой минуты своей дружбы с Савой. И, - кто знает, - быть может, мечты об упрочении близости с дорогим человеком, у которого дочь на выданье, шевелились и за угрюмым лбом друга-помощника… Недаром ведь Сава, ворочаясь на койке вагона, увозившего его в далекий и чуждый край, шептал сквозь слезы:
- Как друга, брата, как отца родного полюбил я тебя, Василь Петрович… Гадал с тобой всю жизнь коротать, счастье мирное, тихое найти… И для того все тебе поверил, всю душу тебе открыл, ни одной мысли не утаил перед тобой… А ты обманул меня, скрыл от меня в ту ночь, что думаешь, о чем замыслил… Сатане предался! Он, лукавый, шепотник, человеконенавистник, втиснулся и девчонку эту, чтоб ей… подбросил, а ты и сдался, черные мысли и намерения против меня от неги перенял… Обидел ты меня! На всю жизнь ты меня обидел!..
[Лукавый он и прочие адские силы, разрушившие счастье Хлебопчука, втиснулись между двух друзей тонко, обдуманно, с превосходным знанием своей специальности по искушениям и соблазнам; и, конечно, достигли своего, внедрив на месте погибшей дружбы ненависть, озлобленные слезы с одной стороны, озлобленное недоумение с другой. Бес силен: горами качает.]
Этот день - последний день их согласия и счастья - был лучшим днем в их жизни: им улыбалась удача во всем, оба они были прекрасно настроены, веселы [и провели время с утра до самой роковой минуты как два небожителя, посетившие землю, где у них не находилось иных симпатий, иных друзей, кроме них двоих]. Кончив удачную путину, где все у них чудно спорилось, все шло как по маслу, они остались на отдых в Сухожилье, чтобы ехать в обратную туру опять с лучшим из поездов - с экспрессом; и тут в тихом и благословенном Сухожилье, полном зелени и прозрачных ериков среди камышей они [вкусили от полноты блаженства] задушевно беседовали на полной свободе, гуляя по рощам, купались в родниковой воде, когда зной стал гнетущим, ели и пили в тени лип, потом, насладясь серьезной беседой, резвились и школьничали как дети[, ловили кузнечиков, бегали, будили эхо шаловливыми звуками и смеялись, получивши смешные ответы]… Они были неразлучны, дружны и блаженны весь этот день[ - последний их день, лучше которого не было за все шесть истекших месяцев их совместной службы…].
Их расчетливая форсунка чуть-чуть краснелась, пользуясь случаем сэкономить топливо: путь на добрую сотню верст шел под уклон, не ощутимый для пешехода, для неповоротливой телеги, но значительный и полезный для разошедшегося поезда, в полтысячи тонн весом, с превосходной конструкцией всех ходовых частей. Впрочем, загаси они и совсем огонь, быстрота не убавилась бы, а росла; пока не вступился бы в свои права тормозной кран и не положил бы под рукой машиниста предел этому росту… Рука машиниста, скользя по рукояти крана, не нажимала, однако, на нее: "А что за беда? Пускай себе на все на сто лупит!.. Разве вот только немчуре оборвать ленту, чтобы не измерял скорость…" Марова впервые брало сильное искушение нестись с такой быстротой, чтобы дух захватывало, галька балластная пылью летела!.. Условия тому не препятствовали: путь на всем перегоне - по каменистому грунту; ни мостов, ни насыпей ближе Чуваева… Господа же пассажиры [ "высокого давления"] - красавицы в атласах и в шляпках с Агафьино решето да генералы [в шитых золотом кителях, они себе кантуют в свое полное удовольствие, потягивая] пьют чай или винцо в столовой, и [ничего] не заметят, как они едут. Роскошные вагоны Международного общества тяжелы и нетряски. Приспособлены они к заграничной быстроте: сыпь полтораста верст в час - лишь покачивает как в люльке!
Вечернее солнце мало-помалу спряталось за далекий горный кряж, приукрывшись сверху темно-красными тучками, и послало заместо себя пурпурный луч, высоко взлетевший над темно-красным покровом, от которого и он сам стал в вышине фиолетовым: под его фиолетово-пурпурным светом все вокруг приняло серовато-синие тоны и утратило ясность очертаний; как будто низко по земле пополз тонкий дым, прозрачный и легкий. Вдали на косогоре показалась казарма 706 версты, - от нее начинается плавное закругление влево, а там дальше, верстах в пяти, есть "кальер", где идет разработка бетонного камня: тут придется немного уменьшить скорость, а пока - пускай!.. Ход поезда наладился так мило, так удачно, что просто жалко мешать великолепной работе друга-паровоза, несущегося, как ласточка, по вольному воздуху, без толчка, без отрыва… Только и жизни, что в нем, в его учащенном пыхтении, ровном лязге и стукотанье, слившемся в сплошной монотонный шум, под который удобно мечтать; а кругом - тишина, и она растет, надвигается, вместе с растущей дремотой земли, утомленной зноем и отрадно кутающейся в серовато-синюю дымку для отдыха… Хочется думать о том, что поезд вот-вот останется один, без земли, которая вся исчезнет, потонувши в дымке, когда сядет солнце, а дымка утратит прозрачность; что он, одинокий, будет шуметь, стучать и вечно нестись вперед, как в том самом мировом пространстве, о котором Василий Петрович не перестает размышлять с почтительным изумлением…
- Гусь, думаете? - [ищет у Хлебопчука подтверждения догадки] спрашивает Василий Петрович, садясь.
- Известно, гусь! - усмехается Сава, [опираясь о плечо друга и] с улыбкой глядя на бедную птицу, кажущуюся издали не более бабочки.
- Попался, бедняга! - кричит Василий Петрович Саве, стоящему рядом с ним, плечом к плечу [, в последний раз так близко и так родственно]. - И сколько этой глупой птицы гибнет под поездами, - весело кричит он дальше другу. - Гуси, куры, утки, индейки… числа несть!.. И видишь - бежит, а режешь!.. Не тревожить же пассажиров из-за каждого цыпленка!.. Да то сказать, не велика и потеря - гусь. Съесть можно и из-под поезда… Ну, а вот, не дай бог - корова… [Хранит меня господь: случая не было, а другие отзывались: беда, ежели бык, корова!.. Особливо, - рогом под колесо… Рога у ней что самая твердая сталь: ничем их не сокрушить… Раз попала таким манером, - долой скат с рельс!.. А опять же, владелице, сторожихе какой-нибудь переездной, разоренье: у семьи кормилицу прирежут, да еще штраф за недосмотр уплати… Ну, а гусь, - ничего!..
- Известно! - кричит Сава, смеясь. - Так ему, дурню, и треба! Не гуляй по шпалам!..]
Вопрос исчерпан, гусь предоставлен своей ужасной будущности; Сава отходит на свое место и, попутно, громыхает дверцей топки, куда пришла пора заглянуть.
Поезд летит. Момент - и закругление уже выровнялось, и на пути ничего уже не видно: труба, котел, могучие плечи паровоза сокрыли от глаз машиниста его бедную жертву. Вот направо казарма, дальше, по тому же косогору - желтая решетка сада, с беседкой в нем[, шпиль беседки кажется паутинкой, замершей в воздухе торчком]. Там, за темными шапками клена, повис высоко в воздухе ленивый журавель колодца, - точно кнут чумака-великан[ищ]а, воткнутый в землю; а тут, поближе, по самому косогору, по косогору…
- Ах, что это - по косогору? - вскрикивает Маров, снова впиваясь рукой в рукоятку, и весь леденеет от испуга: по косогору крутится другой комок, большой и красный… Застилает глаза… Но - страшное дело! - похоже, как будто это человек в красном, который метнулся к поезду, но оборвался, упал, вдали от рельс и извивается на месте… Ползет, вытягивает руки, ломает их и мотает головой в отчаянии, в ужасе… Женщина… в красном… в платке… Господи!.. Милостивый!.. "Мать!.."
[7.] 6
К ним справа, из-за паровоза[, все еще трепетавшего от негодования, что прервали его удачный бег,] выскочил лохматый мальчишка и за ним показалась баба в красной рубахе и такой же юбке. Она задохлась от бега, едва дышала, твердя пересохшими губами: "Матушка, царица, владычица!.." [Не обращая внимания на мужчин,] Она сорвала с рук Хлебопчука девочку, кинувшуюся к ней с внезапным ревом, и выразила свою радость парою шлепков [по толстенькой заднюшке.].
- Паскуда!.. Вишь шляется, шайтаны тебя носят!.. Запорю, стервенок!.. Искромсают, подлую, за тебя отвечай, - сама того не стоишь!..
Но кончила расправу [беглым] поцелуем [разревевшейся девчонке.].
- Молчи, дура, пирога дам… Федька, бежи, скажи отцу, чтоб не сумлевался, - приказала она сыну, толкнувши его в плечо. - Ремонтные мы, - обратилась она к величавому усачу-главному, уже мусолившему карандаш, чтобы записать показания для рапорта об остановке скорого на 706 версте.
Маров полез в будку. Хлебопчук поднялся туда раньше его, сейчас же, как отдал матери ребенка, и сидел в углу,
у дверцы, охвативши лицо руками. Василию Петровичу почудилось, что Сава плачет.
"Гм! Дуется! Ну, что дуется? - думал Василий Петрович. - Слов нет, пускай, та девчонка затронула его, вспомнил он о своих, расстроился… Ну, только все это дело прошлое, и я при всем при этом ни при чем: за что же на меня-то хохлиться!.. Даже дело свое забыл, - фонари не зажег, - пришлось напомнить, чего допрежде никогда не бывало; стал быть, есть у человека что-нибудь на уме, ежели дела не помнит!.. Вон, звездочки замигали, - поднял он голову к потемневшему небу, - если бы по-прежнему, - подошел бы сейчас и стал бы называть их: "Это тут Вега", или еще что… ["А вон там Ай да баран…"] И стали бы по душам калякать… А то молчит [да смотрит абызом.]. Терпеть не могу!.."
И в тот самый миг, когда Хлебопчук, украдкой кидавший пытливые взгляды на Василья Петровича, думал:
"Вот, дивись, молчит да заворачивается!.. [Хиба ж] Уж так-таки ни слова не скажет? Чем я повинен?.. Чего он себе раздумывает?" - [Василий Петрович в этот самый миг мысленно роптал на друга-помощника и резал правду-матку ему "в глаза":
"Ну и черт с тобой! молчи коль ин так!.. Ты молчишь, и мы будем помалкивать. Наперед лезть да заискивать не станем! не на таких, брат, напал… У начальства никогда не заискивали, не то что! И то уж товарищи зубы пролупили: "Помощника на шею к себе посадил, первым себе другом поставил!.." Ну, коль ин так, молчи да дуйся на доброе здоровье!.."]
Великий подвиг, героями которого только что явились наши друзья, самоотверженное спасение ребенка отодвинулось куда-то на неизмеримое расстояние от них - в пространство, дальше тех звезд, от которых, по уверениям Савы, миллионы лет как ничего уже не осталось, кроме света…
Что скрывать! [По моим наблюдениям,] и все-то мы, криворотовцы, таковы, как Маров да Сава. Мы не только практически не умеем пользоваться нашими геройскими подвигами, как другие, но, - что уже очень худо, - не способны никогда извлечь из них и духовных благ - светлого нравоучения, душевной бодрости, веры в себя и в людей, наших соседей по смежным участкам дороги…