Было ясное зимнее утро. Володя уже несколько дней не ходил в гимназию. Неонила Петровна третьи сутки не приходила в себя. Она лежала неподвижно, с полуоткрытыми, тусклыми глазами, в углах которых накоплялась какая-то странная пена, – и дышала торопливо, жадно. В тихой комнате, где мерно колотился маятник, страшно было слушать это бурное дыхание. Через короткие промежутки быстрые вдыхания и выдыхания сменялись глубоким вздохом. Эти промежутки становились все короче. Володя следил за ними по часам, – они уменьшались с поразительною правильностью. Настанет минута, когда грудь устанет дышать, сердце биться.
"В одиннадцать часов все кончится", – высчитал Володя и тупо ждал.
В начале двенадцатого быстрые дыхания прекратились. Долгий стонущий вздох… другой… третий… Лицо, уже давно начавшее становиться мертвенно-неподвижным, подернулось пепельною тусклостью, которая быстро набегала от висков к губам, – жили еще только губы… Но вот губы вытягиваются, – беспомощное, детское выражение ложится на старческое лицо, – губы вытягиваются, словно просят, – восковеют, смыкаются… Опять разошлись, – нижняя губа мертвенно отодвинулась вместе с челюстью, продержалась так с полсекунды, и снова, как-то механически и быстро, рот закрылся, – движение ужасное и нелепое… Еще раз то же движение… и еще раз… повосковелые губы сомкнулись навеки.
С тупым ужасом и любопытством смотрел Володя на грубый процесс умирания…
Тихая суматоха вокруг… чей-то плач… Слезы на глазах… ее глаза еще не закрылись. Володя закрыл глаза матери и придерживает мягкие веки пальцами, пока веки не застывают, сомкнутые…
Потом возня над трупом… Ясный, равнодушный, злой день… Белый снег подернут разноцветными звездами. Яркое, мертвое солнце… Труп на столе, – хоронить надо… Забота, проклятая забота о деньгах. Идти к людям, просить.
Труп на столе, жизнь все та же, неумолимая, чуждая…
Володя мрачно шагал по улицам и злобно смотрел на прохожих. Болезненная баба с ребенком встретилась ему.
"Умрешь, умрешь и ты! – со свирепою злобою подумал Володя. – Так повосковеют и твои бледные губы".
И вдруг он заметил, что мимовольно повторяет смыкание и размыкание рта, – ужасное, механическое движение умирающей матери.
Потом – опять дома: монотонное чтение Псалтыри, панихида, ладан, свечи, чужие люди, мертвый обряд.
Старик священник заметил мрачное молчание и убитый вид Володи и начал его утешать.
– Грех отчаиваться, – говорил он неторопливо. – Господь все к лучшему устрояет. Ваша матушка пожила, – ну что ж делать, Господь знает, когда своевременно кого отозвать из этого мира в лучший.
– А зачем дети умирают? – внезапно спрашивает Володя.
– Бог знает что делает, а мы должны покоряться Его святой воле. Безгрешному младенцу и умирать легко.
– А зачем мертвые дети рождаются?
– Грешно, грешно, – говорит священник. – В смирении переносите испытания. Помыслите, – что мы и что Он!
Вот наконец и похороны.
Шаня пришла с матерью. Она утешает Володю. Но ему становится еще грустнее: мать умерла, Шаня недоступна, – для кого, для чего жить?
– Как же ты теперь, Володенька, будешь жить? – ласково спрашивает на поминках Марья Николаевна. – У дяди, что ли?
– У дяди, коли пустит, – уныло отвечает Володя.
– Что ты, что ты! – бормочет старик-дядя. – Как же не пустить! Ты нас не стеснишь: ты, брат, – молодец, ты сам деньгу зашибаешь.
Глава десятая
Так и прошла зима. Были последние дни февраля. Снег уже подтаивал и зернился мельчайшими льдинками.
Хмаровы со дня на день ждали перевода в Крутогорск, но еще Женя не говорил об этом Шане: он помнил, как Шаня опечалилась, когда он первый раз рассказал ей, что отец хлопочет о переводе, – как она жаловалась, что он ее забудет, и как он должен был утешать ее и уверять, что всегда будет помнить и приедет за ней, когда кончит учиться.
Шаня после обеда выбежала в сад. Еще издали увидела она Женю, подошла к калитке и поджидала его, весело улыбаясь. Женина походка была радостно оживленная. Его ликующая улыбка издали радовала Шаню, и девочка качалась на скрипучей калитке, отталкиваясь от земли ногою, уцепившись руками за перекладины калитки.
– Славная погода! – крикнул Женя, вбегая в калитку. – Шанечка, не шали, – ручки прищемишь.
Он схватил ее за талию и стащил с калитки. Шаня смеялась, и глаза ее блестели: Женя редко бывал такой веселый и живой, такой радостный. – А у нас радость, Шанечка, – оживленно начал он и вдруг смутился.
– Какая радость? – беззаботно спросила Шаня.
– То есть мои радуются, а для меня, Шанечка, большая печаль. Вот видишь, отец получил место в Крутогорске, и мы переезжаем скоро.
Шаня побледнела, и в расширившихся глазах ее блеснули слезы.
– Как же так! – пролепетала она, бессильно опускаясь на скамейку, запорошенную оледенелым снегом.
Женя смущенно стоял перед нею.
– Что ж делать, Шанечка! Мы еще поживем здесь немного.
– До лета? – оживилась было Шаня.
– Нет, Шанечка, – на будущей неделе едем. У нас все уж готово. Давно ждали.
– А как же твоя гимназия? Женя весело засмеялся.
– Ну, в Крутогорске не одна гимназия.
– Ах, Женечка, я так и знала, что что-нибудь будет. Я нынче новый месяц с левой руки увидела. Вот так и вышло.
Женя видел, что Шане хочется плакать. Ему было жаль ее. Он сел рядом с нею, обнял ее и принялся утешать.
– Я тебе, Шанечка, писать буду, а ты мне. Потом я за тобой приеду и женюсь на тебе.
– Еще пойду ли я за тебя! – сердито ответила Шаня, отворачиваясь.
– А чего же ты плачешь, Шанечка?
– Кто плачет? Вовсе нет. Сор в глазах…
– А на щечках что?
– Ну ладно, нечего смеяться. Так приедешь за мной?
– Приеду, Шанечка, приеду.
– Смотри, я буду ждать, все буду ждать, долго ждать, много лет, – говорит Шаня и плачет.
– Ну, ну, Шанечка, – и так всему свету известно, что у вас, женщин, глаза на мокром месте.
– Ничего, Женечка, было бы сердце на месте.
Жене становится грустно. Он нетерпеливо посматривает на плачущую Шаню и постукивает каблуками по снегу. Шане кажется, что Женя рассердился, и она старается перестать плакать. Кое-как это ей удается.
– Вот-то вы заживете теперь! – говорит она, завистливо вздыхая.
– Да, – говорит Женя, оживляясь, – отца скоро произведут в генералы и дадут ему ленту и звезду. У него уж есть Владимир на шее. Это очень большой орден. Кто его получит, тот делается дворянином.
– Ишь ты! – наивно восклицает Шаня.
– Но он и без того дворянин, – потомственный. И я дворянин. Мы – столбовые. Меня никто не имеет права бить.
– Ну а если кто поколотит?
– Я того могу убить на месте, и мне за это ничего не будет.
– Врешь, поди?
– Я – дворянин, а дворяне не лгут, – обиженно говорит Женя. – У нас там будут свои лошади, мы будем давать балы. Это будет очень весело. Но потом я за тобой приеду, ты не беспокойся.
– Влюбишься в красавицу какую-нибудь.
– Ты, Шанька, самая первая красавица на свете, – восторженно восклицает Женя. – Вот погоди, как мы с тобой заживем. Я сделаю себе блестящую карьеру: у меня есть очень влиятельные родственники.
– Ты будешь как твой отец.
– Что отец! Конечно, папа мог бы сделать себе карьеру, – но он был в молодости шестидесятником; у него были, знаешь, эти ложные взгляды, – тогда это было в моде. Ну, он и запустил некоторые связи. И, представь себе, чуть даже бунтовщиком не сделался. А, каково! Это мой папаша-то, солидный человек, джентльмен, "не нынче-завтра генерал", – и вдруг был почти бунтовщиком! Впрочем, такое было время.
– Вот ты бунтовать не будешь, – неопределенным тоном говорит Шаня.
– Конечно, не буду! – с презрительною самоуверенностью говорит Женя.
– По всему видно.
– Я – не дурак.
Холодные струйки враждебности пробегали между детьми.
– Я тебе буду писать каждую неделю, – говорил Женя, прощаясь с Шанею у калитки и растроганно глядя на заплаканное Шанино лицо.
– Только ты мне на дом не пиши, – плачевно говорила Шаня, – а то мне будет таска с выволочкой, а я тебе адрес дам моей подруги одной, ты на нее и пиши, на Дунечку Таурову.
– Ну а ей ничего не будет такого? – осторожно осведомился Женя.
– Кому? Дунечке-то? Нет, у нее маменька старенькая и души в ней не чает.
– Хорошо, Шанечка. А теперь пока до свиданья, пора мне домой. Шаня охватила руками Женину шею и осыпала его долгими поцелуями. Ее слезы падали на Женины щеки.
– Ну полно, Шанечка, – унимал он девочку. – Ведь мы еще будем видеться на этой неделе.
Женя возвращался домой. Ему жаль было Шанечки. Но погода была такая хорошая, холодноватый воздух веял таким предвесенним задором, что ему становилось, как-то против воли, радостно. Печаль о предстоящей разлуке с Шанечкою перевешивалась представлением шумных улиц Крутогорска, больших домов и зеркальных стекол в магазинах.
Радостно представилась ему дорога на лошадях. Весело зазвенят колокольчики, бойко побегут лошадки. Ямщик будет протяжно покрикивать и помахивать кнутом. Кругом – поля под снегом, деревни, оснеженные леса. Веселые остановки на станциях. Так верст шестьдесят, а там немного по железной дороге, – и вот он, веселый Крутогорск.
А Шанечке грустно, – хорошая погода ее не утешает, веселое солнце дразнит ее, весенний снег ярко режет ей глаза, – и затуманивают их слезы.
Часть вторая
Глава одиннадцатая
Весенняя ночь пришла и заглянула в Шанино окошко, – говорит:
– Шаня, спи, не плачь.
А Шанечка одна. В доме тихо, – все спят, рано ложатся, чтобы рано встать. Шаня сидит у открытого окошка. Холодноватый воздух обнимает ее голые круглые плечики, ласкает ее голые полные руки. Шаня вздыхает легонько. Вздохнет и осудит себя, – не надо вздыхать, этого не любит Женечка.
– Да как же не вздохнуть-то, милый! О тебе же, о тебе мои вздохи, – тихонько шепчет она, луне и тихой прохладе ночной поверяя свою тоску.
Отошла Шаня от окна, достала из комода Женин портрет. Еще не вынула его из конверта, – и уже расплакалась, стоя в темноте у комода. Ревниво думала: "Гуляет, поди, Женечка там, в Крутогорске, по шумным, людным улицам. Веселится. В театры ходит, за барышнями ухаживает".
Так ревность мучит!
Город большой, богатый. Сколько там барышень! Да все красивые, нарядные, умные. Не такие, как она, черномазая, простая девочка, захолустная Шанька. Уж не забыл ли Женечка Шаньку? Не влюбился ли в другую? Другой ласковые слова говорит, белые руки целует, в бойкие глаза ласково смотрит.
Так больно, так ревниво заныло Шанино сердце, – точно в самое сердце вонзилось жестокое пчелиное жало. Яд, сладкий, но огненно-жгучий, побежал по всему телу, по всем жилкам. Жжет, жжет…
Замирает боль понемногу, – в печаль переходит, тихую, томную. Хочется Шане утешиться, придумывает она утешные мысли о Женечке.
Не может этого быть, – не влюбится он ни в кого. Не забыть ему Шани. Он будет ей верен. Он – благородный, как рыцарь.
"Хочу, чтобы он не забыл меня, хочу, хочу!" – настойчиво шепчет Шаня и хмурит темные брови.
Ведь он же сказал, что никогда ее не забудет. Он не обманет. Надо верить ему и ждать. Если не верить, то и счастия ей не будет.
Размечталась Шаня. Осыпала Женечкин портрет поцелуями. И так ясно видится ей Женя, точно здесь же он стоит, в темноте перед Ша-нею, и говорит ей что-то. Видится, слышится, – да нет его…
Роняя тихие из черных глаз слезы, на легкое белое платье матово-серебристые тяжелые слезы, Шаня подошла к окну, тихо переступая по холодному под голыми стопами полу. К окну опять подошла, где ясный холод и свет.
Такая далекая, но такая милая на небе луна, ясная, спокойная, быстро скользит по небу за медленно проплывающими серебристыми полупрозрачными тучками. И на портрете, на Женином лице, лежит спокойное сияние, – холодная, ясная луна разливает свой неживой, свой дивный свет. Восхищение родится и восходит в разнеженной Шаниной душе. Шаня смотрит на луну, на звезды. Думает: "Отчего такая печальная, такая тихая луна? Точно больная царевна, и умирает тихо, грустно, безропотно".
Умирая, не плачет, И уносится вдаль, И за тучею прячет Красоту и печаль.
И звезды дрожат так печально, так тихо. Тоскуют о ней, о небесной царевне, о невесте, заждавшейся жениха, и об ее безнадежности, зачарованной навеки.
Но вдруг шаловливое, смешливое настроение охватило Шаню. Точно вдруг она стала другая. Сама на себя подивилась. Отчего? Толи смешно стало, что на луну смотрит? Завыть бы, как собаки на луну воют! Вот бы смешно-то!
Но если бы поднять голову и завыть, то собачья тоска сдавила бы горло. Внезапный, мгновенный страх охватил Шаню, – и сменил его тихий, серебристый смех.
Или оттого так смешно Шане, что над нею на крыше кот мяукает? Настойчиво так, и жалостно, и скверно. Васька зовет свою Машку фальшивым, резким тенором. Любовь, – поди-ка, и у кошек любовь!
Шаня засмеялась. Замяукала. Сначала тихонечко, – спят ведь в доме, – потом погромче. Забавно ей, весело. Далеко где-то сердито и тоскливо залаяла собака, – и не удержалась Шаня, передразнила собаку. Дальше – больше. Собачий лай и вой, кошачье фырканье и мяуканье, – целое представление в окне. Шум подняла Шаня на весь дом. Разбудила всех.
Догадались, что это Шаня. Старая нянька торопилась унять, чтобы не досталось Шаньке. Но пока кряхтела старая, одеваясь, Шанин отец опередил ее. Очень был рассержен тем, что пришлось проснуться. Вскочил, как молодой, надел свой пестрый бухарский халат и красные кожаные туфли и быстро пошел наверх. За ним и Марья Николаевна поднялась.
А Шаня так увлеклась своею забавою, что и не слышала шагов и голосов. Пришли отец и мать, на месте поймали. Только заслышав отцов свирепый окрик, Шаня очнулась. С окна схватилась, стоит, дрожит, ничего сказать не может. Отец раскричался, нахлопал Шаню по щекам, велел сейчас же спать ложиться. И мать ворчала.
Улеглась Шанечка побитая, побраненная. Сама и плачет, и смеется, горячею щекою к подушкам прижимаясь. Щеки горят, – но уже забыты побои. Шаня утешается, мечтает о Жене. И радостно ей лежать, укрывшись снежно-белым, нежно-мягким одеялом: никто не помешает мечтать о Жене. Так и заснула, мечтая о нем. Все о нем.
Весеннее только что проснулось солнце и встало, обманчиво-радостное, лживо-ласковое. Веселые упали его лучи в окно, в Шанину спальню. Небесный Змий, разнеженный земною утреннею прохладою и росным дольным дымом, улыбался и таил под розовым смехом первых лучей свой жгучий, свой сладкий яд. Навстречу ему поднимался от земли легкий пар, – медленные вздохи рек и болот, излучающих Дракону свою влажную, свежую кротость. На небе облака розовели и нежно таяли, как легкие льдинки в светлом океане высот. Чирикали птицы в саду, еще неуверенно и робко, колебля ветки на деревьях своими суетливыми, тихими перелетами.
Тогда, с мечтою об Евгении, проснулась Шаня. Разом вспомнила она, что Евгения здесь нет. Он далек. Далек, как этот Змий, горящий ярко, – и недостижимый. Но, в ответ Драконову коварному смеху, пламенно-гордая засверкала уверенность, как солнце иного бытия. Далек Женя, но что же из того! Он вернется, он приедет за Шанею.
Но так долго ждать! Такая досада! Целых пять лет. Сколько дней, ненужных, томительных, скучных! Как их избыть?
Снова трепетная, жадная радость мечты окунулась в огненную улыбку злого Дракона и сплелась с тоскою, с тоскою печального, суетного дня, долгого дня без Евгения. Как много, как нестерпимо-много будет этих пустынных, томительных для Шани дней!
А в небе, безмятежном, беспощадно-ясном, розовая улыбка пламенеющего Змия становилась все ярче, все белее, и все радостнее смеялись и умирали, тая, розовые облачка. Улыбка Змия сулила долгий, ясный день. Она издевалась над Шанею. Она говорила: "Предстоит жизнь ненужная, безрадостная, – томление в тягостном плену, алчная тоска долгих ожиданий и трепетных надежд. Знай, что ты – пленница, что воздвигли над тобою свою власть твои владыки".
Вздохнула Шаня. Словно радость вдохнула она – и улыбнулась, потянулась радостно и разнеженно, села на постели, колени охватила руками. Хочется ей еще бы о Женечке увидеть во сне что-нибудь, хоть бы немножечко.
Но уж сон отлетел, – последний раз над Шаниными черными глазами взмахнул он своими прозрачными, истаивающими в солнцевых лучах крылами, мелькнул в розово-озаренном окне и скрылся за зеленым садом, в радостной лазури. Все перед Шанею предстало ясное, дневное! Вдруг в Шаниной груди зажглось дневное, пламенное сердце, – дар коварного Змия. Шаня вскочила, засмеялась, босая побежала к окну, – поглядеть, что деется там, в широком мире.
Солнце там, за деревьями, низко, близко, улыбается, переливается дивными, призывными светами, смехами. Солнце, солнце, вечный чародей, неистощимо-щедрый!
Свежий воздух вольною волною ворвался в распахнувшееся с быстрым стуком от толчка голых рук окно. Свежий, вольный ветер перелетный, гость, везде родной, ласкающий Шанину грусть!
Какая радость на земле, и на небе, и в Шанином сердце! Утро! Роса! Птицы! Лазурь!
Села Шанечка на окошко. Дрожит, – свежо еще поутру, – под тонкою своею сорочкою. Свежо, холодно, весело во всем теле. Легла Шаня на подоконник, локтями оперлась, ладонями жаркие щеки сжала, голые ноги вытянула, болтает ногами, смеется, – солнцу, птицам, ветру. Запела что-то, – тихонечко, сначала без слов, потом слова сложились. Сама не замечала и не думала Шаня, что поет. Потом прислушалась сама к себе, – поет: "Женечка мой милый, солнышко мое. Женя – светик, Женя – цветик, Женя – ветер перелетный, Женя – птенчик беззаботный".
Прислушалась Шаня к своему пению, засмеялась. И опять запела, зачирикала, как птица, как ранняя тихая пташка.
Вдруг быстрая пугливость кольнула в сердце. Шаня дрогнула. Вон там, за тем забором, кто-то идет. Чужой. Голову поднял и смотрит, прямо в Шанино окошко. Вгляделась быстро зоркая Шаня. Ну баба какая-то. Засмеялась Шаня. Смотри себе!
Вот бы Жене пройти там. Да нет Женечки. Нет милого. Нет да и нет. Хоть плачь.
Но он же придет! Вот если бы он сейчас пришел.
Посмотрела на себя Шанечка и засмеялась. Вот пришел бы, вошел бы в эту дверь прямо к ней, а она-то, глупая, совсем неодетая, да еще в окошко с глупа разума высунулась.
Шаня убежала к комоду. Хотела было одеваться, да опять о другом вспомнила. Достала синюю тетрадочку, свой календарик, – тот, что сама завела, сама расчислила на пять лет вперед, сколько дней ждать ей Женечку. Вчерашний день зачеркнула. Что ж, все еще много. Так много дней осталось!
Вся жаркая стала Шаня, вся трепетная. Только что было свежо, – и уже вдруг стало жарко. Тонкая одна на ней рубашка, да и та лишняя. Знойно, душно в горнице, – обнимает лютый Змий, шепчет знойную речь, напоминает своим ярким, своим жгучим обликом, что близко-близко есть милое изображение далекого лица.