Встретились и шумно радостны. Радуются своей любви. Шаня смотрит на них покровительственно и снисходительно. Они оба такие юные, наивные, чистые. Но Шаня думает, что уж очень они просты.
В домовой гимназической церкви тревожно и уже не скучно Шане. Стоят милые подружки. Много знакомых гимназистов. И каждый чем-нибудь напоминает Женю. Но Шаня ни на кого не смотрит, молится за Женю. За других молятся священник и дьякон, – а Шанечка теми же словами за Женю молится.
Шаня старается как можно яснее представить себе Женю, вызвать его образ. Напрягает воображение – и видит Женю на один краткий миг. Быстро становится на колени и кланяется Жене.
Краткая минута восторга отгорела. Шаня поднимается и осматривается кругом. Видит, – все как всегда. Гимназисты и гимназистки переглядываются, перешептываются. Тут же учителя, классные дамы. Все больше мумии несносные. Шанечка их не любит, и они ее, – взаимная неприязнь между живою душою и мертвыми душами.
Запели опять, – разнежили сердце. И вдруг, как ветер, веющий из Эдема, приникла к сердцу молитва, пламенная, – и все забылось, – скучные лица обставших и темные стены, и милый засиял лик. Плачет Шаня и молится. В дымном ладане видится ей Женино лицо. Так рыдает Шаня, что ее унимает Дунечка.
Вышел дьякон. Читает Евангелие. Шаня вслушивается, припоминает Женины слова. Мятежные мысли зажигаются в ней, и ей страшно.
"Грешница, грешница!" – думает она о себе и кается.
Глава четырнадцатая
Вышли из церкви. После дымного ладана воздух сладостно душист, и так молодо, вешним зеленоватым пухом, оживают деревья и кусты.
К девочкам подошли Гарволин и Томицкий. Шаня вздохнула, – подходил прежде и Хмаров.
– В такие дни хорошо любить, – весело говорит Томицкий и нежно смотрит на Дунечку.
Дунечка смеется и краснеет.
Разговор, когда коснется любви, становится Шане интересным. Иные разговоры скучны. И она сама не замечает, как заговаривает о Жене. Томицкий смотрит на нее с ласковым упреком, словно жалеет ее, и говорит:
– Охота вам, Шанечка, думать о Хмарове! Он – самый пошлый фатишка.
Шаня покраснела, засверкала глазами.
– Неправда, неправда! – страстно заговорила она. – Зачем вы так про него говорите! Вы его, наверное, совсем не знали.
Томицкий сказал уклончиво:
– Да, я его правда мало знал. Надо пуд соли с человеком съесть, чтобы его узнать, а где ж мне, Шанечка? я соли не люблю.
Томицкий ласково заглядывает в Шанины глаза и пожимает ее руку. Шаня уже не сердится на него, но ей грустно. Она прощается с Дунею и с Томицким и говорит Гарволину:
– Проводи меня, Володя.
Володя рад идти с нею. Они идут по набережной.
Какая прелесть – ранняя весна! Только что река вскрылась, и струйки так блестят и звенят, – и все, все на земле так свежо, так первоначально. Во всем на земле разлита радость, и смешана с радостью странная грусть.
Гарволин опять уговаривает Шаню забыть Евгения. Да где там!
– Забудь ты его! Не станет он тебя долго помнить. Полюбит другую.
Засверкала Шанечка глазами. Страстно заговорила:
– Никогда не разлюблю его! Никогда, никогда! Пусть он даже меня бросит, я его все-таки не разлюблю, никогда, никогда. Никого никогда не полюблю другого.
Она повторяла эти слова тихо и мечтательно. Но в тихости и разнеженное™ ее голоса чувствовалось то женское упрямство, которое не сламывается ничем.
И краснеет Шаня. И глаза ее горят.
Гарволин понял, что это – правда. Он грустно и долго вгляделся в Шанины глаза. И Шаня смотрела на него, не отводя взора. В Шаниных глазах горел мрачный огонь тайны и восторга. Гарволин вздохнул. Покраснел. Тихо сказал дрогнувшим голосом:
– Шанечка, ты несправедлива!
Шанечка тряхнула косами и задорно крикнула:
– Вот еще! Кому-то она нужна, эта справедливость!
– А как же! Нельзя жить без справедливости, – сказал Гарволин.
Какой-то темный страх звучал в его голосе, словно в ответ на его слова кто-то равнодушный говорил ему беззвучно, но внятно:
– Нельзя, так и не надо. И не живи.
А Шаня говорила глубоким, странно-звучным от восторга голосом:
– Что там справедливость! Смотри-ка, – небо синее, воздух сладкий, в небе ласточки летают, в земле кроты роются… Да уж не умею тебе сказать, а только все длинные слова – глупость.
– Несбыточны твои мечты, Шаня! – сказал Гарволин. – Будет он тебя помнить столько лет!
– Несбыточны! Вот испугал-то! – с пылким задором крикнула Шаня. – Сбыточное-то мне и здесь надоело, – сбыточного-то мне и даром не надо. Знаешь, – мечтательно проговорила она, – бывает несбыточное! А если и не бывало раньше, так пусть для меня будет!
Шаня призадумалась. Потом решительно сказала:
– Все будет по-моему. Как захочу, так и будет. Он меня не возьмет, – я его возьму.
– Возьмешь! – уныло возразил Гарволин.
– Возьму, я сильная! Только очень захотеть надо, – и чтобы это не было глупость, как я раз о розетке молилась.
Шаня засмеялась.
– Я тебе не рассказывала? Вот смех-то! Гарволин уныло молчал.
– Я розетку, шаля, разбила и боялась, что бить будут. Вот и стала молиться. Уж как я молилась, чтобы она срослась! Да только не вышло. Не было чуда. Как на грех, отец злой пришел, – узнал, отстегал.
Гарволин оживился.
– Не было чуда, говоришь?
– Да ведь глупость была, – весело сказала Шаня.
– А ты верила? – спрашивал Гарволин. – Сильно верила? И все-таки чуда не было?
Он жадно смотрел в Шанины глаза. Видно было, что ее рассказ о розетке странно волнует его. А Шаня мечтательно смотрела вдаль и говорила:
– Я в Женю верю, в Женечку моего.
Гарволин давно уже понял, что Шаня может говорить только о Жене. Когда он приходил к ней, говорили только о нем. И теперь упал разговор о несбывшемся чуде, – Шаня думала о Жене, говорила о нем.
Вдруг ей совестно стало: поняла, что этим разговором она мучит Гарволина. Но ничего, он не рассердится, он – милый. Забыв минутное ощущение неловкости, Шаня сказала с восторгом:
– Надобно влюбиться! Только в этом счастье и правда жизни, – влюбиться!
Гарволин сказал с досадою:
– Мерзкое слово! Надо любить, жертвовать. Шаня улыбалась и повторяла настойчиво:
– Влюбиться. Втюриться. Так всей и влезть в него, и овладеть, и не отпускать.
– Зачем? – сурово спросил Гарволин.
– Как зачем? Как ты этого не понимаешь? Ну если ты один, ну это хорошо, положим, – вот, и река, и жаворонки, и поле, и пахнет так. Так бы вся и вникла в землю. Ну так что же? Так и умереть? Пойми, один – это умереть. Два – жить. Глаза в глаза, и сказать друг другу самое последнее.
Шаня побледнела, замерла от восторга, замолчала. Как Шаня, бледнея, Гарволин бормотал:
– Это стыдно.
– Ах, Володя, ничего ты не понимаешь. Сахарная у тебя душа! Знаешь, иногда мне так хочется его видеть, так хочется, – сказать нельзя! Ну и вот, знаешь, иногда он вдруг проходит мимо. Не он сам, а голубое, – понимаешь? Все тело голубое. А всмотришься, – и нет ничего. Такая досада!
Гарволин слушал уныло. Шаня смутилась, замолчала опять. Больше им не о чем говорить. Молчанием все сказано. Обоим неловко. Шаня торопливо простилась с Гарволиным и убежала. Опять одна. Что-то подхватывает и несет.
Пришла домой. На чердак забралась. В слуховое окно смотрит. А потом и на крышу вылезла. Широко, далеко видно. Но одна милая сторона, – где Крутогорск, где живет ее Женя.
Подняться бы выше, выше, до неба, до солнца, которое смотрит на всех, и любовнее, чем на других, смотрит на Женю и целует его, целует горячо, жарко, страстно, как Шаня.
Кто-то смотрит вверх, говорит:
– А вон Шанька самсоновская на крышу стрелюдилась.
– Озорная девка! – отвечает чей-то суровый женский голос.
Видела Марья Николаевна, что Шаня томится. Сама томимая темною страстностью, она особенно сочувствовала теперь дочери. Думала: "Приворожил Шаньку скверный мальчишка Хмаров. Сглазил дуру. Что мне с нею делать? Еще делов натворит сдуру!"
Когда отца не было дома, Марья Николаевна позвала дочь в свою укромную горницу за спальнею, где пахло яблоками, лавандою и лампадным маслом, в ту горницу, куда Шаня входила всегда со смешанным чувством страха и радостного ожидания, – то ли достанется от матери, то ли мать приласкает.
Марья Николаевна сказала дочери:
– Что ты, Шанька, все мечешься, как угорелая кошка? Места себе не находишь, отцу грубишь, меня не слушаешься, дура неоколо-ченная!
Грубые слова звучали, как ласковые. Шаня крепко прижалась к матери и заплакала. Было ей тоскливо и сладко. Мать ласкала Шаню. И жаль ее было, и досадно на нее. Сказать хотелось что-то верное, убедительное, да слова не подбирались, и не было в душе достаточной уверенности для твердых и ясных слов.
– Дура Шанька, чего ты ревешь-то? – с грубоватою нежностью спрашивала мать. – Забыла бы ты его, соколика своего, право! Сахар-то этот не больно сладимый, смотри, горчить скоро станет.
Шаня вдруг взглянула на мать внимательно, засмеялась сквозь слезы и спросила:
– Мамуня, а ты часто влюблялась, когда молодая была? Смущенно и сердито отвечала мать:
– Дура! Я и теперь не старая, слава Тебе Господи.
– Нет, когда совсем молоденькая была? Вот как я теперь? – спрашивала Шаня.
Марья Николаевна сказала с тихою усмешечкою:
– Волочились за мной хахали, да только я строгая была, никого к себе близко не подпускала.
Шаня спрашивала:
– Мамуня, а ты в папочку сильно втюрившись была? Ходила, как оглашенная, полоротая, на него, друга милого, глядючи?
Марья Николаевна говорила со смущенною улыбкою:
– Экая ты дурища, Шанька! О чем спрашиваешь-то мать, дурища! Как тебе не стыдно! Как язык-то у тебя поворачивается?
Шаня продолжала спрашивать:
– По ночам не спала? ревела небось, друга милого вспоминаючи?
– Дурочка! – разнеженно улыбаясь, сказала мать. Шанька опять спрашивала:
– Целовала ты его в прикусочку?
– Это еще как? – спросила Марья Николаевна.
Она засмеялась, зарумянилась и стала совсем молодая и красивая. Шаня говорила:
– А вот так: поцелуешь, посмотришь, – на щеке у него или на руке красный следочек от зубов увидишь, – и опять поцелуешь в то же самое местечко. Целовала так, мамунечка, дружка своего ненаглядного?
– Глупенькая! – сказала мать.
Смеялась, а у самой на глазах светлые слезинки блестели. И опять спрашивала Шаня:
– Мамунечка, а ты коленки свои целовала в том месте, где милый твой коленом своим к твоему колену прижался ненароком?
Мать смеялась, и плакала, и говорила:
– Ах, Шанька, все-то мы – дуры набитые, все наше женское сословие.
Шаня прижималась горячею, мокрою от слез щекою к плечу Марьи Николаевны и говорила:
– Знаешь, мамуня, ночью, когда луна глядит, вдруг о нем вспомнишь, – плясать захочется. Встанешь, попляшешь тихонечко перед окном, чтобы тень по полу бегала, и опять уляжешься. А в окно луна смотрит, такая белая!
Глава пятнадцатая
Полюбила Шанька говорить с матерью о любви своей. Странные то были беседы! Мать зажигалась нежным участием к Шаньке, станежилась ей как сестра или подруга, любопытствовала, спрашивала, утешала, бранила, – нежная и в грубом ласка родной матери!
Иногда мирно беседовали мать с дочерью, – посмеются, поплачут. А иногда зла бывала Марья Николаевна, – на мужа, на Кириллова, на судьбу свою. Тогда она принималась яростно бранить Евгения, а за него и Шаню. Шаня вступалась за своего милого, ссорилась с матерью. Была почему-то всегда уверена, что за эти споры мать ее не поколотит.
Шаня всегда стремилась к людям, любила быть с ними, не таилась от них. И люди, которые не совсем закоснели в жизни и в ее неистовствах нечистых, раскрывали перед Шанею лучшие стороны своей натуры.
Теперь хотелось Шане говорить с людьми о нем, о милом Женечке. А с кем говорить, кроме как с матерью?
Дуня слушает охотно, да еще глупа она, сама ничего не понимает. Томицкий избегает разговоров о Хмарове, – не любит его, а резко говорить о нем не хочет, чтобы Шаню не обидеть. Заговорит с ним Шаня об Евгении, – он или промолчит, или о другом начнет, или уйдет, или отвечает скучно и равнодушно. Володе эти разговоры мучительны, и он говорит Шане горькие слова. Не убедит, конечно, Шаню, а всегда расстроит. С отцом не заговоришь об этом, – уж очень он груб и суров и только издевается. С няней? Ласкова няня и любит Шаньку, а только…
Нянька видела, что Шанька все скучает о своем Евгении. Думала няня: "Дитя, глупая еще, забудет, как подрастет. Новый дружок найдется".
Старалась утешить Шаню, ласкала ее. Сама затевала разговоры о Жене, чтобы к Шане подольститься. И все о предметном, о грубом: какой он будет богатый, как Шаню наряжать станет. Шане это было неприятно. Шаня чувствовала что-то пошлое и потому страшное в няниных словах: благородный ее Женечка, и рядом с ним такие торгашеские представления.
– Молчи, пожалуйста! – кричала Шанька на няню. – Совсем он мне не надобен!
Нянька обидится, заворчит. Шаня бросится ее утешать.
– Только о нем ты со мной не говори, – просит она старую, целуя морщинистые нянькины щеки. – Не хочу я про его богатство думать, не надобно мне его денег.
Скучно Шане, ничто ее долго не радует. Были заботы о Жене, – теперь их нет. Есть одна забота, как-то он там, но бесполезная: не узнаешь, не побежишь.
В эти первые дни так сильна была боль, почти телесная, от разрыва привычных представлений, связанных с Евгением! Эти связи представлений были так обильны, и так они захватывали всю Шанину душу! Ни о чем не могла она подумать, не соединив своей мысли с образом Евгения. Да и о чем же ином ей думать, как не о милом его облике! Что же иное вспоминать ей, как не его свычаи и обычаи!
Как в языческой душе (а у кого из нас душа – не язычница!) легко и радостно зарождается культ недавно отошедшего от жизни героя, так и в Шаниной душе зарождался культ солнечно-светлого Евгения, ушедшего на время в страну далекую, на запад солнца, на крутые берега широкой реки! Создание этого культа стало ее главным и почти единственным делом, а все остальное, весь обряд жизни, – все это между прочим, так, пока. Празднуют люди или постятся, – а у Шаньки свои праздники, свои посты, – годовщины встреч, бесед, приятных событий и бед, – все помнит Шанька, все отмечено в ее синем календаре.
В гимназию ходила Шаня охотно, чтобы уйти из дому, но училась кое-как. И учителя, и учительницы были ей неприятны и не любили шалунью Шаню, непослушную, дерзкую, насмешливую.
Иногда совсем забросит Шаня учебники. Тогда начальница гимназии шлет за родителями. Шаньке дома достанется, да не это страшно, а то, чем отец грозит:
– Не будешь учиться, сниму тебя с гимназии, сиди дома, вышивай в пяльцах.
"Нет, уж лучше географию зубрить!" И опять примется Шаня за книжки.
В весенний ясный день Шаня возвращалась из гимназии. – Так ко мне и придирается, – говорила она Дуне про начальницу гимназии. – Зеленолицая, злая тварь! И Шептун, и Козел, – все с нею заодно.
Дунечка смеялась. Ей что! Она – прилежная.
– Ничего, поворчит да отстанет, – утешала она Шаню.
– Да уж ты, ласковая! – отвечала Шаня. – К тебе-то небось не придерутся.
У Летнего сада Шаня привычно замешкалась. Нежно простилась с Дунечкою. Села на той самой скамейке, где, бывало, поджидала Женю, и книжки рядом с собою положила. Было вешне-весело, и в душе было радостно-ожидающее по привычке чувство.
Вспомнила вдруг, что уже не придет Евгений проводить ее до дому. Вдруг тяжелая грусть упала на сердце. Захотелось плакать, – но стыдно проливать слезы на улице. Схватила книжки, побежала. Досадливо подумала сама про себя: "Нечего дорожки слезами поливать, – спасиба никто не скажет!"
Остановилась у калитки против дома, где жили Хмаровы, и долго смотрела на забор, на крышу дома, в котором никогда не была. Вон мезонин, – там он спал.
После обеда Шаня побежала в сад. Было предчувствие радости, и была ясная радость в небе.
Шаня стояла у калитки. Смотрела на дорогу, щурясь от солнца. Припоминала. Много есть, что припомнить. Сколько раз тут встречались!
Станет иной раз Шаня у калитки и думает: "Что бы припомнить? Вот это? или то?"
Припомнить, как Женя собак испугался? или об яблонях? или о туфельках? Все было забавное и радостное. И так приятно вспомнить по порядку, со всеми подробностями.
Вспоминает Шаня, улыбается.
А Женечки-то нет! Поневоле приходилось углубляться в себя, сравнивать себя нынешнюю и прежнюю. До Жени – пустыня. От Жени – жизнь.
Шибко сердце заколотилось, – Шаня увидела Дунечку. У Дунеч-ки был таинственный и взволнованный вид. Ее светлые бровки озабоченно хмурились.
– Ну что? – спросила Шаня.
– Письмо, – громким шепотом отвечала Дунечка.
Шаня опасливо поглядела на окна дома. Никто не смотрел из окон, но все-таки девочки побежали подальше, через мостик, за беседку, в укромное местечко, из дому не видное.
И вот в Шаниных руках первое письмо от Евгения! Шаня в восторге, и страшно, как бы не увидели дома, не отняли. Прочла с трепетною радостью эти четыре странички милого, нежного письма.
Дома перечитывала украдкою и хранила как тайную святыню. На груди носила, целовала часто и так часто перечитывала, что наизусть запомнила. Впитывала в себя Шаня яд этих вкрадчивых строк, где что ни слово, то ложь, – впитывала сложный яд, где смешивались и стремление к успеху, к богатству, и человеконенавистничество, и узкий эгоизм, и наивное самооправдание, и грубый материализм.
Было это письмо как святыня, легшая в основу зарождающегося культа. Теперь, когда Евгения с нею не было, это письмо, его рукою написанное, было тем радостным предметом, к которому страстно и благоговейно устремилось ее почитание и поклонение. И сам Евгений был как некое таящееся вдали дивное существо.
Ответ на Женино письмо Шаня писала у Дунечки. Дома писать было страшно, – как бы не поймали. Целый вечер собиралась писать, да так и не решилась. На другой день из гимназии пошла с этою целью с Дунечкою к ней. Марку еще утром купила, в почтовой конторе.
Девочки заперлись наверху, в Дунечкиной комнате, и долго там шептались, смеялись и плакали. Дунечка принимала самое живое участие в составлении письма и волновалась не меньше, чем Шаня.
Шаня писала: "Только одного хочу, – донести к тебе мою любовь целою, – и берегу ее. Хочу к тебе приблизиться, быть достойною тебя, понимать все, о чем ты думаешь, на весь мир смотреть твоими глазами".
И много писала Евгению Шаня слов нежных и верных. А Дунечка таращила светлые бровки, всплескивала звонкими ладошками и говорила:
– Да ты, Шанечка, не очень-то перед ним распинайся, а то он зазнается.
– Не зазнается! – улыбаясь, говорила Шаня. – Он – рыцарь.
– Ну, – спорила Дунечка, – если бы я своему Алексею таких слов насказала, так он бы меня совсем в руки забрал. Он и то командовать любит.
– Дунечка, тебя твоя мама избаловала, ты и думаешь, что ты во всем первая. А я ему, другу моему, верю и у ног его лечь не боюсь, – не наступит мне на грудь, не раздавит моего сердца.
Федосья Ивановна внизу похаживала мимо лестницы наверх и ворчала. Она догадывалась, что за секреты у девочек, но не мешала, хоть иногда и разбирало ее желание взойти к девочкам тихохонько, накрыть и шугнуть.