Конь с розовой гривой (сборник) - Астафьев Виктор Петрович 12 стр.


И она сдержала своё слово. Только начала ходить и сразу же взялась кроить мне штаны. Была она ещё слаба, ходила от кровати до стола, держась за стенку, измеряла меня лентой с цифрами, сидя на табуретке. Её пошатывало, и она прикладывала руку к голове:

– О Господи прости, что это со мною? Чисто с угару!

Но всё-таки меряла хорошо, чертила по материи мелом, прикидывала на меня, раза два поддала уж, чтоб не вертелся лишку, отчего мне весело сделалось. Ведь это же верный признак возвращения бабушки к настоящей жизни и полного её выздоровления!

Кроила штаны бабушка почти целый день, а шить их принялась назавтра.

Надо ли говорить о том, как плохо я спал ночью. Поднялся до свету, и бабушка, кряхтя и ругаясь, тоже поднялась, стала хлопотать на кухне. Она то и дело останавливалась, словно бы вслушивалась в себя, но с этого дня больше в горнице не ложилась, а перешла на свою походную постель, поближе к кухне и к русской печи.

Днём мы с бабушкой вдвоём подняли с полу швейную машинку и водворили её на стол. Машинка была старая, со сработанными цветками на корпусе. Они проступали отдельными завитушками и напоминали гремучих огненных змей. Бабушка называла машинку "Зигнер" и уверяла, что ей цены нету, и всякий раз подробно, с удовольствием рассказывала любопытным, что еще её мать, царство ей небесное, сходно выменяла эту машинку у ссыльных на пристани городской за годовалую нетель, три мешка муки и кринку топлёного масла. Кринку эту, совсем почти целую, ссыльные так и не вернули. Ну да какой с них спрос – ссыльные ведь!

Стрекочет машинка "Зигнер". Крутит ручку бабушка. Осторожно крутит, будто с духом собирается, обмысливает дальнейшие действия, и вдруг разгонит колесо и отпустит, аж ручки не видно делается – так крутится. И кажется мне – сейчас машинка все штаны сошьёт. Но бабушка руку на блескучее колесо приложит и остепенит машинку, укротит её; а когда остановится машинка, зубом нитку перекусит, на грудь прикинет материю и внимательно посмотрит, так ли пробирает игла материю, не кривой ли шов получается.

Я в этот день не отходил от бабушки, потому что надо было примерять штаны. С каждым заходом штаны обретали всё больше основы и нравились мне так, что я уж ни говорить, ни смеяться от восторга не мог, а на вопросы бабушки, не давит ли тут и не жмёт ли вот здесь, мотал головой и задушенным голосом издавал:

– Н-не-е-е!

– Ты только не ври мне, потом поздно будет поправлять, – наставляла меня бабушка.

– Правда-правда, – подтверждал я поскорее, чтобы только бабушка пороть штаны не принялась и не отложила бы работу.

Особенно сосредоточенна и пристальна была бабушка, когда дело дошло до прорехи, – всё её смущал какой-то клин. Если его, этот клин, неправильно вставить – штаны до срока сопреют. Я не хотел, чтобы так получилось, и терпеливо переносил примерку за примеркой.

Так без обеда мы с ней проработали до самых сумерек – это я упросил бабушку не прерываться из-за такого пустяка, как еда.

Когда солнце ушло за поскотину и коснулось верхних увалов, бабушка заторопилась – вот, мол, коров пригонят, а она всё копается – и вмиг закончила работу. Она приладила в виде лопушка карман на штаны, и хотя мне желательней был бы карман внутренний, я возражать не решился. Вот и последние штрихи навела бабушка машинкою, ещё раз прикинула штаны себе на грудь, выдернула нитку, свернула их, огладила на животе рукою:

– Ну, слава Богу. Пуговицы уже после отпорю от чего-нибудь да пришью.

В это время на улице забренчали ботала, требовательно и сыто заблажили коровы. Бабушка бросила штаны на машинку, сорвалась с места и помчалась, на ходу наказывая, чтоб я не вздумал крутить машинку и ничего бы не трогал.

Я был терпелив. Да и сил во мне к той поре никаких не осталось. Уже лампы засветились по всему селу и люди отужинали, а я всё сидел возле машинки "Зигнер", с которой свисали мои синие штаны. Сидел без обеда, без ужина и хотел спать. А бабушка всё не шла и не шла.

Как бабушка перетащила меня в постель, обессиленного и сморённого, не помню, но я никогда не забуду того счастливого утра, в которое проснулся с ощущением праздничной радости.

На спинке кровати, аккуратно сложенные, висели новые синие штаны, на них стираная беленькая рубашка в полоску, а рядом с кроватью распространяли запах горелой берёзы починенные сапожником Жеребцовым сапоги мои, намазанные дёгтем, с жёлтыми, совершенно новыми союзками.

Сразу же откуда-то взялась бабушка, начала одевать меня, как маленького, и я безвольно подчинялся ей, и смеялся безудержно, и о чём-то говорил, и чего-то спрашивал, и перебивал сам себя.

– Ну вот, – сказала бабушка, когда я пред стал перед нею во всей красе, во всём параде. Голос её дрогнул, губы повело на сторону, и она уж за платок взялась. – Видела бы мать– то твоя, покойница…

Я хмуро потупился. Бабушка прекратила причитания, прижала меня к себе и перекрестила:

– Ешь и ступай к дедушке на заимку.

– Один, баба?

– Конечно, один. Ты уж вон какой большой! Мужик!

– Ой, бабонька! – От полноты чувств я обнял её за шею и пободал головою.

– Ладно уж, ладно, – легонько отстранила меня бабушка. – Ишь, Лиса Патрикеевна, всегда бы такой был ласковый да хороший…

Разряженный в пух и прах, с узелком, в котором были свежие постряпушки для деда, я вышел со двора, когда солнце уже было высоко и всё село жило своей обыденной, неходкой жизнью. Перво-наперво я завернул к соседям и поверг своим видом левонтьевское семейство в такое смятение, что в содомной избе вдруг наступила небывалая тишина, и он сделался, этот дом, сам на себя не похож. Тётка Васеня всплеснула руками, уронила клюку. Клюка эта попала по голове которому-то из малых. Он запел здоровым басом. Тётка Васеня подхватила пострадавшего на руки, затутышкала, а сама не сводила с меня глаз.

Танька рядом со мной оказалась, все ребята окружили меня, щупали материю и восхищались, а Танька залезла в карман, обнаружила там чистый носовой платок и сражённо притихла. Только глаза её выражали все чувства, и по ним я мог угадать, какой я сейчас красивый, как она мною любуется и на какую недосягаемую высоту вознёсся я.

Затискали меня, затормошили, и я вынужден был вырваться и следить, чтоб меня не выпачкали, не смяли бы чего и не съели бы под шумок шаньги – гостинец дедушке. Тут ведь только зевни!

Одним словом, я заторопился прощаться, сославшись на то, что спешу, и спросил, не надо ли чего передать Саньке. Санька левонтьевский на нашей заимке – помогал дедушке. На лето левонтьевских ребят рассовывали по людям, и они там кормились, росли и работали. Дедушка уж по два лета брал с собою Саньку. Бабушка моя сначала предсказывала, что каторжанец этот сведёт старого с ума и пути из него не будет, а после удивлялась, как это дед с Санькой ужились и довольны друг другом.

Тётка Васеня сказала, что передавать Саньке нечего, кроме наказа, чтоб слушался дедушку Илью и не утонул бы в Мане, если вздумает купаться.

К огорчению моему, в этот предполуденный час народу на улице было очень мало – деревенский люд ещё не окончил весеннюю страду. Мужики все уехали на Ману промышлять маралов – панты у них сейчас в ценной поре, а уж надвигался сенокос, и все были заняты делом. Но всё же кое-где играли ребятишки, шли в потребиловку женщины и, конечно, обращали внимание на меня, иной раз довольно пристальное. Вот встречь семенит тётка Авдотья, бабушкина свояченица. Я иду насвистываю. Мимо иду, не замечаю тётку Авдотью. Она сворачивает в сторону, и вижу я изумление, вижу, как она разводит руками, и слышу слова, которые лучше всякой музыки:

– Тошно мне! Да это уж не Витька ли Катеринин?

"Конечно, я! Конечно, я!" – хочется надоумить мне тётку Авдотью, но я сдерживаю свой порыв и только замедляю шаги свои. Тут тётка Авдотья бьёт себя по юбке, в три прыжка настигает меня, начинает ощупывать, оглаживать и говорить всякие хорошие слова. В домах распахиваются окна, выглядывают бабы и старухи деревенские, и все меня хвалят и говорят про бабушку и про всех наших хвалебное: вот, мол, без матери парень растёт, а водит его бабушка так, что дай Бог иным родителям водить своих детей, и чтоб бабушку я почитал за это, слушался бы и, когда вырасту, так не забывал бы добра её.

Большое наше село, длинное. Утомился я, умаялся, пока прошёл его из конца в конец и принял на себя всю дань восхищения мною и моим нарядом и ещё тем, что один я, сам иду на заимку к деду. Весь уж в поту был я, когда вышел за околицу.

Сбежал к реке, попил из ладошек студёной енисейской водицы. От радости, бурлившей во мне, бросил камень в воду, потом другой, увлёкся уж было этим занятием, да вовремя вспомнил, куда иду я, зачем и в каком виде. Да и путь не близок – пять вёрст. Пошагал я, даже сначала побежал, но смотреть же под ноги надо, чтоб не сбить о корни жёлтые союзки. Перешёл на размеренный шаг, несуетливый, крестьянский, каким ходит всегда дедушка.

От займища начинался большой лес. Доцветающие боярки, подсоченные сосенки, берёзы, доля которым выпала расти по соседству с селом и потому обломанные зимою на голики, остались уже позади.

Ровный осинник с полным уже, чуть буроватым листом густо взнимался по косогору. Ввысь вилась дорога с вымытым камешником. Серые большие плиты, исцарапанные подковами, были выворочены вешними потоками. Слева от дороги был распадок, и в нём темнел ельник, а в гуще его глухо шумел засыпающий на лето поток. В ельнике пересвистывались рябчики, понапрасну сзывая самок. Те уже сели на яйца и не отзывались кавалерам-петушкам. Только что на дороге завозился, захлопал и с трудом взлетел старый глухарь. Он линять уже начал, а вот выполз на дорогу камешков поклевать и тёплой пылью выбить из себя вшей и блошек. Баня ему тут! Сидел бы смирно в чаще, а то на свету сожрёт его, старого дурака, рысь.

У меня сбилось дыхание – уж больно бухал крыльями глухарь. Но страху большого нет, потому как солнечно кругом, светло и всё в лесу занято своим делом. Да и дорогу эту я хорошо знал. Много раз ездил по ней верхом и на телеге, с дедушкой и бабушкой, и с Кольчей-младшим, и с разными другими людьми.

И всё же видел и слышал я всё будто заново, должно быть, оттого, что первый раз путешествовал один на заимку через горы и тайгу. Дальше в гору лес был реже и могутней. Лиственницы возвышались над всей тайгой и вроде бы задевали облака, над горами плывущие.

Я вспомнил, как на этом длинном и медленном подъёме Кольча-младший всегда запевал одну и ту же песню, и конь замедлял шаги и вроде бы осторожно ставил копыта, чтобы не мешать человеку петь. И сам наш конь уже там, на исходе горы, вдруг встревал в песню, пускал по всем горам и перевалам свое "и-го-го-о-о-о", но тут же сконфуженно делал хвостом отмашку: дескать, знаю, что не очень у меня с песнями, однако выдержать не мог, очень уж всё тут славно и седоки вы приятные – не хлещете меня и песни поёте.

Затягиваю я песню Кольчи-младшего про природного пахаря и слышу, как по распадку мячиком катится и подпрыгивает меж каменных осыпей мой голос, смешно повторяя: "Хахаль!"

Так, с песнею, я одолел гору. Сделалось светлее. Солнце всё прибавлялось и прибавлялось. Лес редел, и камней на дороге попадалось больше, и крупнее они были, а потому вся дорога извивалась в объезд булыжин. Трава в лесу сделалась реже, но цветов было больше, и когда я вышел на окраину леса, то вся опушка палом горела, захлёстнутая жарками.

Наверху, по горам, начинались наши деревенские поля. Сначала они были рыжевато-черны, и лишь кое-где мышасто серели на них всходы картошек да поблёскивал на солнце выпаханный камешник. Но дальше всё было залито равноцветной волнистой зеленью густеющих хлебов, и только межи, широкие сибирские межи, оставленные людьми, не умеющими ломтить землю, отделяли поля друг от друга и, как берега рек, не давали им слиться вместе и сделаться морем.

Дорога здесь взялась травою – гусиной лапкой, совсем неугнетённо цветущей, хотя по ней ездили и ходили. Подорожник набирался сил, чтоб засветить свою серенькую свечку, и всякая травка тут зеленела и радовалась, не задыхаясь дорожной пылью. Обочь дороги, в чищенках, куда сваливали камни с полей, колодник и срубленный кустарник, всё росло как попало, росло крупно, буйствовало яростно. Пучки-купыри и морковники силились пойти в дудку, а жарки тут на солнцепёке уже сорили по ветру искрами лепестков, сморённо повисли водосборы-колокольчики в предчувствии летней, гибельной для них жары. На смену этим цветкам из межевого чащобника взнялись саранки, стояли уже в продолговатых бутончиках, подёрнутых шёрсткой, как инеем, и ждали своего часа, чтобы развесить по окраинам полей красные, лиловые и пёстрые серьги.

Вот и Королёв лог. В нём ещё стояла грязная лужа, и я хотел было промчаться по ней так, чтобы брызнуло в разные стороны, но тут же опамятовался, снял сапоги, засучил штаны и осторожно перебрёл ленивую, усмирённую осокой колдобину, испятнанную копытами скота и лапками птиц.

Из лога вылетел я на рысях и, пока обувался, всё смотрел на поле, открывшееся передо мной, и силился вспомнить, где я ещё его видел. Поле, ровно уходящее к горизонту, а середь поля одинокие большие деревья. Прямо в поле, в хлеба, уныривает дорога, быстро иссякает в нём, а над дорогой летит себе и чиликает ласточка…

А-а, вспомнил! Я видел такое же поле, только с жёлтыми хлебами, на картине школьного учителя, к которому водила меня бабушка записывать на зиму учиться. Я ещё очень смотрел на эту картину, и учитель спросил: "Нравится?" Я потряс головой, и учитель сказал, что нарисовал её знаменитый русский художник Шишкин, и я подумал, что он, поди, много кедровых шишек съел.

Виктор Астафьев - Конь с розовой гривой (сборник)

Я подошёл к одной, самой толстой лиственнице и задрал голову. Мне показалось, что дерево, на котором где густо, где реденько бусила зеленоватая хвоя, плыло по небу, и соколок, приютившийся на вершине дерева меж чёрных, словно обгорелых, прошлогодних шишек, дремал, убаюканный этим медленным и покойным плаванием. На дереве было гнездо, свитое в развилке меж толстым суком и стволом. Однажды Санька хотел разорить это гнездо, долез до него, собрался уж широкозевых ястребят выкинуть, но тут ястребиха как закричала, как налетела, как начала хлопать Саньку крыльями, клювом долбить, когтями рвать – не удержался Санька, отпустился. Был бы Саньке карачун, да наделся он рубахой на сук, и ладно, швы у холщовой рубахи крепкие оказались, удержали его. Сняли мужики Саньку, наподдавали, конечно, а у Саньки оттого красные глаза теперь: говорят, кровь налилась. Дерево – это целый мир! В стволе его дырки, продолблённые дятлами, и в каждой дырке кто-нибудь живёт и трюкает – то жук какой, то птичка, то ящерка. В травке и в сплетении корней позапрятаны гнёзда. Мышиные и сусликовые норки уходят под дерево. Муравейник привален к стволу. Есть тут шипица колючая, есть заморённая ёлочка, и круглая зелёная полянка возле лиственницы есть. Видно по обнажённым, соскобленным корням, как полянку хотели свести, запластать, да корни дерева сопротивлялись плугу, не отдали полянку на растерзание. Сама лиственница внутри полая. Кто-то давным-давно развёл под нею огонь, и ствол выгорел. Не будь дерево такое большое, оно б давно уже умерло, а это ещё живёт, трудно, с маетою, но живёт, добывает опаханными корнями пропитание из земли и ещё даёт приют муравьям, мышкам и птицам, жукам, метлякам и всякой другой живности.

Я залезаю в угольное нутро лиственницы, сажусь на твёрдый, как камень, гриб-губу, выперший из прелого ствола. В дереве утробно гудит, поскрипывает. Чудится – жалуется оно мне деревянным, нескончаемо длинным плачем, идущим по корням из земли. Я вылез из чёрного дупла и притронулся к стволу дерева, покрытому кремнистой корой, наплывами серы, шрамами и надрубами, зажившими и незаживающими, теми, которые залечить у повреждённого дерева нет уже сил и соков.

"Ой, сажа! Ну и растяпа!" Но гарь выветрилась, и дупло не марается. Чуть только на локте одном и на штанине припачкано чёрным. Я поплевал на ладошку, стёр пятно со штанов и медленно пошёл к дороге.

Долго ещё звучал во мне деревянный стон, слышный только в дупле лиственницы. Я теперь знаю: дерево тоже умеет стонать и плакать нутряным, безутешным голосом.

От лиственницы этой до спуска к устью Маны совсем недалеко. Я наддал шагу, и вот уже дорога пошла под уклон меж двумя горами. Но я свернул с дороги и осторожно начал пробираться к обрывистому срезу горы, спускавшейся каменистым углом в Енисей и в Ману.

С этого отвесного склона видны наши пашни, заимка наша. Я давно уж собирался посмотреть на всё это с горы, но не получалось, потому что ездил с другими людьми и они то спешили на работу, то домой с работы.

Здесь, на гриве Манской горы, сосняк был низкорослый, с закрученными ветром лапами. Как руки у старых людей, были эти лапы в шишках и хрупких суставах. Боярка здесь росла люто острая. И все кустарники были сухи, ершисты и зацеписты. Но здесь же случались ровные березнички и осинники, чистые, тонкие, наперегонки идущие в рост после пожара, о котором напоминали ещё чёрные валежины и выворотни. К пеньям и валежинам жалась земляница с пупырышками зелёных, в налив идущих ягод, костяника, трава-резун и цветы. В одном месте я наткнулся на заросль тёмно-зелёных стародубов, напластал их беремя и вот иду и слышу, как пахнет от них прелью тайги, да ещё пещерой, да ещё сеном, да семенем полыни, да сказками пахнет, теми сказками, какие мне иной раз бабушка сказывает, если в хорошем она настроении и время у неё выкроится.

Над обрывом, где уже не было совсем деревьев, а только шипица росла, рыжий мох да выводки горной репы пятнали каменья, я остановился и стоял до тех пор, пока не устали ноги, потом сел, забыв о том, что здесь водятся змеи, а змей боялся я больше всего на свете. Какое-то время я и не дышал вовсе, не моргал даже, только смотрел и смотрел, и сердце моё билось в груди гулко и часто.

Впервые видел я сверху слияние двух больших рек – Маны и Енисея. Они долго-долго спешили навстречу друг к дружке, а встретившись, текут по отдельности и делают вид, что и не интересуются одна другой. Мана побыстрее Енисея и посветлее, хотя и Енисей светел тоже. Белёсым швом, как волнорезом, всё шире растекающимся, определена граница двух вод.

Енисей поплёскивает, поталкивает Ману в бок – заигрывает будто, и вдруг прижимает её в угол Манского быка. Мана вскипает, на скалу выплёскивается, ревёт, но уже поздно – бык отвесен и высок. Енисей напорист и силен – у него не забрыкаешься.

Ещё одна река покорена. Сыто заурчав под быком, Енисей бежит к студёному морю-океану, бунтующий, неукротимый, всё сметающий на пути. И что ему Мана? Он ещё и не такие реки подхватит и умчит с собою в студёные, полуночные края, куда и меня занесёт потом судьбина, и доведётся мне посмотреть родную реку совсем иную, разливисто-пойменную, утомлённую долгой дорогою.

Назад Дальше