А пока я смотрю и смотрю на реки, на горы, на леса. Стрелка на стыке Маны с Енисеем скалиста, обрывиста. Коренная вода ещё не спáла, и бечёвка осыпистого бережка ещё затоплена. Скалы на той стороне в воде стоят, и где начинается скала, а где её отражение, отсюда не разберёшь. Под скалами полосы. Теребит, скручивает воду рыльями камней-опрядышей.
Но зато сколько простора наверху, над Маной-рекою! На стрелке каменное темечко, дальше вразброс кучатся останцы, а ещё дальше уж порядок начинается. Увалисто, волнами уходят горы ввысь от бестолочи ущелий, шумных речек и ключей. Там, вверху, остановившиеся волны тайги, чуть просветлённые на гривах, затаённо-густые во впадинах. На самом горбистом всплеске тайги заблудившимся парусом сверкает белый утёс.
Загадочно, недосягаемо синеют далёкие перевалы, о которых и думать-то жутковато. Меж ними петляет, ревёт и гремит на порогах да на шиверах Мана-река.
Мана! О ней у нас говорят беспрестанно. Она – кормилица: пашни наши здесь и промысел надёжный тоже на этой реке. Много на Мане зверя, дичи, рыбы! Много порогов, россох, гор, речек с завлекательными названиями: Каракуш, Нагалка, Бежать, Миля, Кандынка, Тыхты, Негнёт.
И как разумно поступила дикая река Мана! Перед устьем взяла и круто влево свалилась, к скалистой стрелке. Здесь вот, внизу подо мною, оставила пологий угол наносной земли. В этом углу пашни. Дома на берегу Маны, а поля здесь. Они упираются сзади в горы и справа, где я стою, тоже в горы, а точнее, в Манскую речку, которая ровно бы очертила границу дозволенного и гору не пускает через себя, но и поля тоже. Дальше заимок, туда, к изгибу Маны, за которым белеет утёс, уже холмисто, там лес растёт и на приволье много больших берёз. Люди теснят этот лес, вырубают леторосные всходы, оставляют только те деревья, с которыми совладать не могут. Каждый год то на один, то на другой бугор выкидывают селяне наши зелёный плат крестьянской пашни.
Упорные люди работают на этой земле!
Я отыскиваю взглядом нашу заимку. Найти её не трудно. Она – дальняя. Каждая заимка – это повторение того дома, того двора, который содержит хозяин в селе. Так же срублен дом, так же загорожен двор, тот же навес, те же сени, даже наличники на доме такие же, но всё – и дом, и двор, и окна, и печь внутри – меньших размеров. И ещё нет во дворе зимних стаек, амбаров и бань, а есть один широкий летний загон, крытый хворостом, а по хворосту соломой.
За нашей заимкой тропинка змеится по каменистому бычку, всегда мокрому от плесени, мхом покрытому. Из бычка в щель выбуривает ключ, а над ключом растёт кривая лиственница без вершины и две ольхи. Корни дерев прищемило бычком, и они растут кривые, с листом по одному боку. Над нашей заимкой пушится дымок. Дедушка с Санькой варят что-то. Мне разом есть захотелось.
Но я никак не могу уйти, никак не могу оторвать взгляда от двух рек, от гор этих, мерцающих вдали, не могу пока ещё постигнуть умом своим необъятность мира.
Не дальше как зимою вернётся мой отец из краёв не столь отдалённых, как ныне принято говорить, и увезёт меня вверх по этой вот Мане-реке, в те заманчивые дали, с новою семьёй своей, и хвачу я там такого лиха, хлебну столько мурцовки, этой несладкой, изгоняющей слабость еды, что уж никогда не забуду ни Ману, ни время, которое я жил с бабушкой и дедушкой.
Но ничего этого я пока ещё не ведаю, пока я свободен и радостен, как благополучно перезимовавший воробей. И оттого я вдруг ору миру, земле этой, Мане-реке, Енисею. Чего ору, не понимаю. Затем почти кубарем скатываюсь с горы, и за мною с обвальным лязгом течёт поток серого каменного плитняка. Обгоняя поток, подскакивают круглые булыжины и вместе со мною ухают в напуганно бегущую Манскую речку.
Поплыло беремя духовитых стародубов, узелок с постряпушками поплыл, но на меня резвость напала – я бегаю по холодной речке с хохотом, ловлю узелок, ловлю цветы и вдруг останавливаюсь:
– Сапоги-то!
Я ещё стою и смотрю, как выше моих сапог бежит и завихряется речка и как мелькают в воде, ровно живые рыбки, жёлто-красные союзки на моих сапогах.
"Растяпа! Недоумок! Штаны замочил! Сапоги замочил! Новые штаны!.."
Я побрёл на берег, разулся, вылил воду из сапог, разгладил руками штаны и стал ждать, когда одежда моя, наряд мой, высохнет.
Долог, утомителен был путь из села. Мгновенно и совершенно незаметно уснул я под шум Манской речки. Спал, должно быть, совсем немного, потому что, когда проснулся, в сапогах было ещё сыро, зато союзки сделались желтее и красивее – смыло с них дёготь. Штаны высушило солнцем. Они сморщились и потеряли форс. Но я поплевал на руки, разгладил штаны, надел, ещё разгладил, обулся и побежал по дороге легко и быстро, так что пыль взрывалась следом за мною.
Деда в избе не было, и Саньки тоже не было. Что-то постукивало за избой во дворе. Я положил узелок и цветы на стол и отправился во двор.
Дед стоял на коленях под дощатым козырьком и рубил в корытце папухи табаку. Старенькая, латанная на локтях рубаха была выпущена у него из штанов и вздрагивала на спине. Шея у дедушки засмолена солнцем, ровно не шея это, а высохшая глина в трещинах. Сероватые от старости волосы спускались висюльками на коричневую шею, а на крыльцах рубаху оттопыривали большие, как у коня, лопатки.
Я загладил ладошкой волосы набок, подтянул шёлковый с кисточками поясок и враз осипшим голосом позвал:
– Деда!
Дед перестал тюкать, отложил топор, обернулся, какое-то время смотрел на меня, стоя на коленях, а потом поднялся, вытер руки о подол рубахи, прижал меня к себе. Липкою от листового табака рукою он провёл по моей голове. Был он высок, не сутулился ещё, и лицо моё доставало только до живота его, до рубахи, так пропитанной табаком, что дышать было трудно, свербило в носу и хотелось чихать. Будто котёнка, дед оглаживал меня, и я не шевелился.
Приехал Санька верхом на коне, загорелый, подстриженный дедушкой, в заштопанных штанах и рубахе, как я догадался по размашистой стёжке, тоже починенных дедушкой.
Санька есть Санька. Только загнал коня, ещё и "здравствуй" не сказал, а уж огорошил меня ехидством:
– Монах в новых штанах!
Он и ещё добавить чего-то хотел, да попридержал язык, дедушки постеснялся. Но он скажет. Потом скажет, когда деда не будет. Завидно потому что Саньке – сам-то сроду не нашивал новых штанов, а сапоги, да ещё с такими союзками, и во сне ему не снились.
Оказалось, я поспел к самому обеду. Ели дрочёну – мятую картошку, запечённую с молоком и маслом, ели харюзов и сорожек жареных – Санька вечером надёргал. А потом пили чай с бабушкиными подмоченными постряпушками.
– Плавал на шаньгах-то? – полюбопытствовал Санька.
Дед ничего не спрашивал, и потому я сказал Саньке:
– Плавал!
После обеда я спустился к ключику, вымыл посуду и попутно принёс воды. В старую кринку с отбитым краем я поставил стародубы, и они, было уже сникшие, скоро поднялись, закурчавились густой зеленью. Солнечными бликами сверкнули жёлтые, сорящие пыльцою цветы стародубов.
– Хы! Как ровно девчонка! – снова взялся ехидничать Санька.
Но дед, укладывавшийся после обеда отдохнуть на печке, окоротил его:
– Не цепляй парня! Раз у него душа к цвет ку лежит, значит, такая его душа. Значит, ему в этом свой смысл есть, значенье своё, нам не понятное. Вот.
Всю недельную норму слов дед высказал и отвернулся, а Санька примолк сразу. То-то, брат! Это тебе не с тёткой Васеней зубатиться либо с бабушкой моей. Дед сказал – и точка!
Не поворачиваясь от стены, дед ещё добавил:
– Овод схлынет, пасти погоним. Сапоги-то и штаны сыми потом.
Мы вышли во двор, и я спросил у Саньки:
– Что-то сегодня дед такой разговорчивый?
Не знаю, – пожал плечами Санька. – Обрадел, должно, при таком расфуфыренном внуке. – Санька поковырял ногтем в зубах и, глядя красными, сорожьими глазами на меня, спросил: – Чё будем делать, монах в новых штанах?
– Додразнишься – уйду.
– Ладно, ладно, обидчивый какой! Понарошке ведь.
Мы побежали в поле, и Санька показывал мне, где он боронил, и сказал, что дедушка Илья учил его уже пахать, и ещё добавил, что школу он бросит совсем и, как поднатореет пахать, станет зарабатывать деньги и купит себе штаны не трековые, а суконные.
Эти слова окончательно убедили меня – заело Саньку. Но что дальше последует, не догадывался, потому что простофилей был, простофилей и остался.
За полосою густо идущего в рост овса возле дороги была продолговатая бочажина. В ней уж почти не осталось воды.
По краям гладкая и чёрная, как вар, грязища паутиной трещин покрылась, а в середине, возле лужицы с ладошку величиной, сидела большая лягушка в скорбном молчании и думала, куда ей теперь деваться. В Мане и в Манской речке вода быстрая – опрокинет кверху брюхом и унесёт. Болото есть, но оно далеко – пропадёшь, пока допрыгаешь.
Лягушка вдруг сиганула в сторону и шлёпнулась у моих ног. Это Санька промчался по бочажине, да так резво, что я и ахнуть не успел. Он сел по ту сторону бочажины и об лопух вытер ноги.
– А тебе слабó!
– Мне-е? Слабо-ó? – запетушился я, но тут же вспомнил, что не раз попадался на Саньки ну уду и не перечесть, сколько имел через это неприятностей и бед со всякими последствия ми. "Не-е, брат, не такой уж я маленький, чтоб ты меня надувал, как раньше!"
– Цветочки только рвать! – зудил Санька.
"Цветочки! Ну и что? Что ли, это худо? Вон дед-то говорил как…"
Но тут я вспомнил, как на селе презрительно относятся к людям, которые цветочки рвут и всякой такой ерундой занимаются. На селе охотников-зверобоев поразвелось пропасть. На пашне старики, бабы да ребятишки управляются. А мужики все на Мане из ружей палят, да рыбачат, да ещё кедровые орехи добывают – продают в городе добычу. Цветочки с базара привозят в подарок жёнам. Из стружек цветочки – синие, красные, белые – шуршат. Базарные цветочки бабы почтительно ставят на угловики и на иконы богам цепляют. А чтобы жаркóв, стародубов или саранок нарвать – этого мужики никогда не делают и детей своих сызмальства приучают звать придурками людей вроде Васи-поляка, сапожника Жеребцова, печника Махунцова и всяких других самоходов и приблудных людей, падких на развлечения, но непригодных для охотничьего промысла.
Вот и Санька туда же! Он-то уж не будет цветочками заниматься. Он пахарь уже, сеятель, рабо-о-о-тник! А я, значит, так себе! Придурок, значит? Размазня?
Так я себя распалил, так разозлился, что с храбрым гиком ринулся поперёк бочажины. В середине ямины, там, где сидела задумчивая лягушка, я разом, с отчётливой ясностью понял – снова оказался на уде. Я ещё попытался дёрнуться раз, другой, но увидел Санькины разлапистые следы от лужицы вовсе в стороне – дрожь по мне пошла.
Съедая взглядом округлую Санькину рожу с этими красными, как у пьянчужки, глазами, я сказал:
– Гад!
Сказал и перестал бороться.
Санька бесновался вверху надо мной. Он бегал вокруг бочажины, прыгал, становился на руки:
– А-а-а, вляпался! Ага-а-а-а, дохвастался! Ага-а-а, монах в новых штанах! Штаны-то, ха– ха-ха! Сапоги-то, хо-хо-хо!..
Я сжимал кулаки и кусал губы, чтоб не заплакать. Знал я – Санька только того и ждёт, чтобы я расклеился, расхныкался, и он совсем меня растерзал бы, беспомощного, попавшего в ловушку.
Ногам было холодно, меня засасывало всё дальше и дальше, но я не просил, чтоб Санька вытаскивал меня, и не плакал. Санька ещё поизмывался надо мною, да скоро уж прискучило ему это занятие, насытился он удовольствием.
– Скажи: "Миленький, хорошенький Санечка, помоги мне ради Христа!" – я, может, и выволоку тебя! – предложил Санька.
– Нет!
– Ах нет? Сиди тоды до завтрева.
Я стиснул зубы и поискал камень или чурку какую-нибудь. Ничего не было. Лягуха опять выползла из травы и глядела на меня с досадою: дескать, последнее пристанище отбили, злыдни!
– Уйди с глаз моих! Уйди, гад, лучше! Уйди! Уйди! Уйди! – закричал я и начал швырять в Саньку горстями грязи.
Санька ушёл. Я вытер руки об рубаху. Над бочажиной на меже шевельнулись листья белены – Санька в них спрятался. Из ямины мне видно только белену эту, репейника вершинку да ещё часть дороги видно, ту, что поднимается в Манскую гору. По этой дороге я ещё совсем недавно шёл счастливый, любовался местностью, и никакой бочажины не знал, и никакого горя не ведал. А теперь вот в грязи завяз и жду. Чего жду?
Санька вылез из бурьяна: видно, осы его выгнали, а может, терпенья не хватило. Жрёт какую-то траву. Пучку, должно быть. Он всегда жуёт чего-нибудь – живоглот пузатый!
– Так и будем сидеть?
– Нет, скоро упаду. Ноги уже остомели.
Санька перестал жевать пучку, с лица его слетела беспечность: понимать, должно быть, начинает, к чему дело клонится.
– Но, ты, падина! – прикрикивает он на меня и быстро стягивает с себя штаны. – Упади только!
Стараюсь держаться на ногах, а они так отерпли ниже колен, что я их едва чувствую. Всего меня трясёт от холода и качает от усталости.
– Безголовая кляча! – лезет в грязь и ругается Санька. – Сколько я его надувал! Как только не надувал, а он всё одно надувается!
Санька пробует подобраться ко мне с одной, с другой стороны – не получается. Вязко. Наконец приблизился, заорал:
– Руку давай!.. Давай! Уйду ведь! Взаправду уйду. Пропадёшь тут вместе со своими новыми штанами!..
Я не дал ему руку. Он сгрёб меня за шиворот, потянул, но сам, как кол в мягкую землю, пошёл в глубь ямы. Он бросил меня, ринулся на берег, с трудом высвобождая ноги. Следы его быстро затягивало чёрной жижей, пузыри возникали в следах, но тут же с шипом и бульканьем лопались.
Санька на берегу. Глядит на меня, испуганно молчит. А я гляжу мимо него. Ноги мои совсем подламываются, грязь мне кажется мягкой постелью. Хочется опуститься в неё. Но я ещё живой до пояса и маленько могу соображать – упаду, захлебнуться могу.
– Эй, ты, чё молчишь? – спрашивает шёпотом Санька.
Я ничего ему на это не отвечаю.
– Эй, дундук! У тя язык отнялся?
– Иди за дедушкой, гадина! – цежу я сквозь зубы. – Упаду ведь я сейчас.
Санька завыл, заругался, как пьяный мужик, и бросился выдёргивать меня из грязи. Он едва не стащил с меня рубаху, за руку стал дёргать так, что я взревел от боли. Дальше меня не засасывало. Я, должно быть, достиг ногами твёрдого, каменистого грунта, а может, и мёрзлой земли. Вытащить меня у Саньки ни силёнок, ни сообразительности не хватило. Он совсем растерялся и не знал, что делать, как быть.
– Иди за дедушкой, гад!
Санька, стуча зубами, надевал штаны прямо на грязные ноги.
– Миленький, не падай! – закричал он не своим голосом и помчался к заимке. – Не па-да-а-ай, миленький… Не па-да-а-ай!..
Слова у него с лаем вырывались, с гавканьем каким-то. Видно, заревел Санька от испуга. Так ему и надо! От злости во мне вроде сил прибавилось. Я поднял голову и увидел: с Манской горы спускаются двое. Кто-то кого-то ведёт за руку. Вот они исчезли за тальниками, в речке. Пьют, должно быть, или умываются. Там всегда все умываются в жару. Такая уж речка – журчистая, быстрая. Никто мимо неё пройти не в силах.
А может, отдыхать сели? Тогда пропащее дело. Но из-за бугра появляется голова в белом платке, даже сначала один только белый платок, а потом лоб, а потом лицо, а потом уж и другого человека видно становится – это девчонка. Кто же это идёт-то? Кто? Да идите же вы скорее!..
Я не свожу взгляда с двух людей, разморённо идущих по дороге. По походке ли, по платку ли, по жесту ли руки, указывающей девчонке прямо на меня, а скорее всего на поле за бочажиной, узнал я бабушку.
– Ба-абонька! Миленька-а-а!.. Ой, бабонька-а-а! – заревел я, повалился в грязь и больше уж ничего не видел.
Передо мной остались замытые водой скаты этой проклятой ямы. Даже белены не видно, даже и лягуха упрыгала куда-то.
– Ба-а-а-ба-а-а! Ба-абонька-а-а! Ой, тону-у-у!..
– Тошно мне, тошнёхонько! Ой, чуяло моё сердце! Как тебя, аспида, занесло туда? – услышал я над собой крик бабушки. – Ой, не зря сосало под ложечкой!.. Да кто же это тебя надоумил-то? Ой, скорее!..
И ещё дошли до меня слова, задумчиво и осудительно сказанные голосом Таньки левонтьевской:
– Уж не лесаки ли тебя туды затассили?! Шлёпнула доска, другая, и я почувствовал, как меня подхватили и, ровно бы ржавый гвоздь из бревна, медленно потянули. Я слышал, как с меня снимались сапоги, хотел крикнуть об этом бабушке, но не успел. Дед выдернул меня из сапог, из грязи. С трудом вытягивая ноги, он пятился к берегу.
– Обутки-то! Сапоги-то! – показала бабушка в яму, где колыхалась взбаламученная грязь, вся в пузырях и плесневелой зелени.
Безнадёжно махнул рукой дед, поднялся на межу и лопухами стал вытирать ноги. А бабушка дрожащими руками обирала с моих новых штанов пригоршнями грязь и торжествующе, ровно бы доказывая кому-то, кричала:
– Не-ет, сердце моё не омманешь! Токо кровопивец этот за порог, а у меня уж так и заныло, так и заныло… А ты, старый, куды смотрел? Где ты был? А если бы загинул ребёнок?!
– Не загинул же…
Я лежал, уткнувшись носом в траву, и плакал от жалости к себе, от обиды. Бабушка взялась растирать мне ноги ладонями, а Танька шарила по моему носу лопушком, ругалась вперебой с бабушкой:
– Ох, каторжанец Шанька! Я папке Левонтию всё-ё рашшкажу!.. – и грозила пальцем вдаль.
Я глянул, куда она грозила, и заметил клубящуюся уже возле заимки пыль. Санька чесал во все лопатки к заимке, к реке, чтобы укрыться где-нибудь до лучших времён.
… Четвёртый день лежу я на печке. Ноги мои укутаны в старое одеяло. Бабушка натирала их по три раза за ночь настоем ветреницы, муравьиным маслом и ещё чем-то едучим и вонючим. Ноги мои жгло теперь и щипало так, что впору завыть, но бабушка уверяла, что так оно и должно быть, – значит, вылечиваются ноги-то, раз жжение и боль чуют, и рассказывала о том, как и кого в своё время вылечила она и какие ей за это благодарствия были.
Саньку бабушка изловить не могла. Как я догадывался, дед выводит Саньку из-под намеченного бабушкой возмездия. Он то наряжал Саньку в ночное пасти скотину, то отсылал в лес с задельем каким-нибудь. Бабушка вынуждена была поносить дедушку и меня, но мы люди к этому привычные, и дед только кряхтел да пуще дымил цигаркою, а я похихикивал в подушку да перемигивался с дедом.
Штаны мои бабушка выстирала, а сапоги мои так и остались в бочажине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те уж, что были. Материя не блестит, синь слиняла, штаны разом поблёкли, увяли, как цветы стародубы в кринке. "Эх, Санька, Санька!" – вздохнул я. Но почему-то мне уже Саньку жалко сделалось.
– Опять рематизня донимает? – поднялась на приступок печки бабушка, заслышав мой вздох.
– Жарко тут.
– Жар кости не ломит. Терпи. А то обезножеешь. – А сама к окну, приложила руку, выглядывает: – И куда он этого супостата спровадил? Ты погляди-ко, матушка ты моя, они на меня союзом идут! Ну погодите, ну погодите!..