Я так спешил домой, так возгорелся заранее той радостью, которая, я знал, была сегодня в нашей избе, а тут меня окатили песней этой насчёт пирога, который я и в самом деле как-то утайкой съел. Но когда это было! Я уж давно раскаялся в содеянном, искупил вину свою. Но нет мне покоя от песни клятой ни зимой, ни летом.
Хотел я повернуться и уйти, но бабушка вытерла руки о передник, погрозила Саньке пальцем, а тётка Васеня смазала Саньку по ершистой макушке – и всё обошлось.
Бабушка провела меня в середнюю, сдвинула на угол стола пустые тарелки, дала поесть.
Я наскоро пообедал и тоже включился в работу. Орудовал деревянной толкушкой, утрамбовывал в бочонке изрубленную капусту, обдирал зелёные листья с вилков, толок соль в ступе попеременно с Санькой, скользил на мокрых листьях и подпевал женщинам. А потом не удержался и сам затянул выученную в школе песню:
Распустила Дуня косы,
А за нею все матросы!
Эх, Дуня, Дуня, Дуня я,
Дуня – ягодка моя!
– Тошно мнеченьки! – всплеснула бабушка руками. – Работник-то у меня чё выучил, а! Ну грамотей, ну грамотей!
Я от похвалы возликовал и горланил громче прежнего:
Нам свобода нипочём!
Мы в окошко кирпичом!
Эх, Дуня, Дуня, Дуня я,
Дуня – ягодка моя!
Меж тем в избе легко, как будто даже и шутейно, шла работа. Женщины, сидя в ряд, рубили капусту в длинных корытах, и, выбившись из лада, секанув по деревянному борту, та или иная из рубщиц заявляла с громким, наигранным ужасом:
– Тошно мне! Вот так уработалась!..
– Эй, подружки, на печаль не сворачивай! – вмешивалась бабушка в разговор. – Печали наши до гроба с нами дойдут. Давайте лучше попоём. Гуска, заводи!
И снова вонзался в сырое, пропитанное рассолом избяное пространство звонкий голос тётки Августы, и все бабы с каким-то радостным отчаянием, со слезливой растроганностью подхватывали и пели свои сплошь протяжные песни.
Бабушка пела со всеми вместе и в то же время обмакивала плотно спрессовавшиеся половинки вилков в солёную воду, укладывала их в бочку, толково, с расчётливостью, а затем наваливала слой мятого, отпотевшего крошева капусты, – эту работу она делала всегда сама, никому её не доверяла.
Многие женщины приходили потом к нам пробовать капусту и восхищались бабушкиным мастерством:
– А будь ты проклятая! Слово какое знаешь, Петровна? Ну чисто сахар!..
Взволнованная похвалой, бабушка ответствовала на это с оттенком скромной гордости:
– В любом деле не слово, а руки всему го лова. Рук жалеть не надо. Руки – они всему скус и вид делают. Болят ночами рученьки мои, потому как не жалела я их никогда…
К вечеру работа затихает. Один по одному начинают вылезать из горницы и из середней ребятишки. Объевшиеся сладких кочерыжек, они сплошь мучаются животами, хныкают, просятся домой.
Женщины досадливо одевают их, хлопают нешибко по головам и говорят, чтоб вовсе они пропали, что нигде, мол, от них, окаянных, покоя нету!.. И с сожалением покидают наш дом, благодарят бабушку за угощение, приглашают к себе. И бабушка благодарит за помощь и обещает быть, где и когда делу потребуется.
В сумерках выгребли из кухни лист, капустное крошево. На скорую руку тётки помыли полы в избе, бросили половики, и только рабо– та завершилась, с заимки, где ещё оставался наш сенокос, вернулись дедушка и Кольча-младший. Они там тоже всё убрали к зиме.
Бабушка собрала на стол.
Все ужинают молча, устало.
Мужики интересуются, управились ли с капустой. Бабушка отвечает, что слава тебе Господи, управились, что капуста ноне уродилась соковитая, всё как будто хорошо, но вот только соль ей не глянется, серая какая-то, несолкая и кабы она всё дело не испортила. Её успокаивают, вспоминают, что в девятнадцатом или двадцатом году соль уж вовсе никудышной была, однако ж капуста всё равно удалась и шибко выручила тогда семью.
После ужина дед и Кольча-младший курят, а бабушка толкует им насчёт подвала, в котором надо подремонтировать сусеки. Утомлённо, до слёз зевая, наказывает она Кольче-младшему, чтоб он долго на вечёрке не был, не шлялся бы до петухов со своею Нюркой-гулёной, потому как работы во дворе невпроворот и не выспится он опять.
Кольча-младший согласно слушает её, однако ж и он, и бабушка доподлинно знают, что слова эти напрасны. Кольча-младший уходит из избы, ещё на крыльце запевает что-то.
– Эй, Мишка! Ты скоро там? – кричит он за воротами.
Безродный Мишка Коршуков, призретый тёткой Авдотьей и определившийся на временное жительство в её доме, коротко бросает:
– Чичас! Году не пройдёт, и я на воле!
Скоро на улице начинает квакать Мишкина гармошка, и Мишка с Кольчей-младшим дерзко кричат под деревенскими окнами частушку. А вслед парням в украдкой раздвинутые занавески смотрят тётки Авдотьины девки, которых тётка Авдотья строго держит, но часто удержать не может.
Бабушка хукает в стекло лампы и в темноте шепчет, слушая удаляющиеся голоса парней:
– Драться опять станут! Господи, оборони!
Она неспокойно ворочается, вздыхает, бормочет, молится, и мне первый раз в голову приходит, что не об одном Кольче-младшем она вот так беспокоилась. Те дядья мои и тётки, которые определились и живут самостоятельно, так же гуляли когда-то ночами, и так же вот ворочалась, думала о них бабушка. И какое же должно быть здоровье, какое большое сердце бабушкино, коли обо всех, и обо мне тоже, болело и болит оно!
– Ах рученьки мои, рученьки! – тихонько причитает бабушка. – И куда же мне вас положить? И чем же мне вас натереть?…
– Баб, а баб! Давай нашатырным спиртом? – Я не люблю нашатырный спирт – от него щиплет глаза, дерёт в носу, но ради бабушки готов стерпеть всё.
– Ты ещё не угомонился? – откликается бабушка. – Спи давай. Без соплей мокро! Фершал нашёлся!..
Ставни сделали избу глухой, отгородили её от мира и света. Из кутьи тянет закисающей капустой, и слышно, как она пузыриться там начинает, с кряхтеньем оседать под кружкáми, придавленными гнётом.
Тикают ходики. Бабушка умолкает, перестаёт метаться по кровати – видно, нашла место ноющим рукам, уложила их хорошо.
С первым утренним проблеском в щелях ставней она уже снова на ногах, управляется по дому, затем спешит на помочь, и теперь уже в другой избе разгорается сыр-бор, стучат сечки, взвиваются песни, и за другие сараи бегают ребятишки, объевшиеся капусты и кочерыжек.
Целую неделю, а иногда и две по всей деревне нашей стукоток рассыпался, а мужики, вытесненные из изб, толклись у гумна или подле завозни, курили табак, зачерпнув щепотку друг у дружки из кисетов, солидно толковали о молотьбе, о промысле белки, о санной дороге, что вот-вот наступить должна.
Зима и в самом деле совсем незаметно приходила в село под стук сечек, под дружные и протяжные женские песни.
Пока женщины и ребятишки переходили из избы в избу, пока рубили капусту, забереги на Енисее намерзали, в борозды огородные снежку и крупы откуда-то насыпало, по реке шугу тащило, у Караульного быка – белый подбой, а ниже темнела полынья. Даже запоздалые косяки гусей к этой поре пролетали наши скалистые, непригодные для гнездовий и отсидок места.
И однажды ночью выпадал снег, первый раз давали корове навильник пахучего сена, и она припадала к нему, зарывалась до рогов в шуршащую охапку.
Шарик по снегу катался, прыгал, гавкал, будто рехнулся.
Днём мужики выкатывали из кутьи бочонки и кадки с капустой, по гладким доскам спускали их в подвал. Сразу в кутье делалось просторно, бабушка подтирала пол и приносила в эмалированной чашке розоватый, мокрый пласт капусты. Она разрезала его ножиком на слоистые куски, доставала вилки, хлеб.
Но мы пробовали капусту без хлеба.
Кольча-младший хрустко жевал минуту-другую. Я жевал. Дедушка жевал. Бабушка напряжённо стояла в отдалении, терпеливо ждала приговору.
– Закуска – я те дам! – заключал наконец Кольча-младший и, крякнув от удовольствия, цеплял на вилку ещё капусты.
– Мировая! – показывал я большой палец.
А дед говорил просто:
– Ничего. Исти можно.
Бабушка облегчённо бросала крестики на грудь, шептала:
– Слава тебе Господи, слава тебе Господи! Теперь прозимуем. Картошек дивно накопали – и себе, и на продажу хватит. Кольче катанки справим, самому полушубчишко бы надо. Витьке бы чего из одежонки прикупить. Дерёт, яз вило бы его, пластат всё…
Весь день бабушка резво, будто молодая, суетилась по избе, наговаривала с собою, покрикивала на меня, топала на Шарика ногой.
Но ни Шарик, ни я даже и не собирались пугаться бабушки в такое время. Если бабушка и сердилась на кого в этот день, то сердилась понарошку, для виду.
Долгая, стойкая зима-прибериха снегами и морозом заклинивала деревенскую жизнь. И шла эта жизнь большей частью под крышами изб и во дворах. И если хозяева-старатели запаслись овощью, ягодами, капустой, одолевали они зиму без нужды, пощёлкивали кедровые орехи, говорили сказки вечерами, а с крещенских праздников в трескучие морозы гулять принимались.
И в каждой избе в центре стола, как главный фрукт, красовалась в тарелке, в чашке или глиняной латке беда и выручка чалдонская – квашеная капуста, то выгибаясь горбом розового пласта, то растопорщившись сочным и мокрым листом, то накрошенная сечками.
И какая уж такая сила была в этой капусте, знать мне не дано, однако смолачивали её за зиму с картошкой, во щах, пареную, жареную и просто так целые бочонки и кадушки и были здоровы, бодры, зубов до старости не теряли чалдоны, работали за двоих.
Фотография, на которой меня нет
Глухой зимою, во времена тихие, сонные, нашу школу, помещавшуюся в бывшем кулацком доме, взбудоражило важное событие: из города на подводе приехал фотограф!
И не просто так приехал, а по делу – фотографировать.
И фотографировать не стариков и старух, не деревенский люд, алчущий быть увековеченным, а нас, учащихся школы.
Фотограф прибыл за полдень, и по этому случаю занятия в школе были прерваны. Учитель и учительница – муж с женою – стали думать, где поместить фотографа на ночёвку.
Сами они жили в одной половине дряхленького домишка, оставшегося от выселенцев, и был у них маленький парнишка-ревун. Бабушка моя тайком от родителей, по слёзной просьбе тётки Авдотьи, домовничавшей у наших учителей, уже три раза заговаривала пупок дитёнку, но он всё равно орал ночи напролёт и, как утверждала бабушка, наревел пуп с луковицу величиной.
Во второй половине дома размещалась контора сплавного участка, висел там пузатый телефон, и днём в него было не докричаться, а ночью он звонил так, что труба на крыше рассыпалась, и по телефону этому можно было разговаривать. Сплавное начальство и всякий народ, спьяну или так забредающий в контору, кричал и выражался в трубку телефона.
Такую персону, как фотограф, неподходяще было учителям оставить у себя. Решили поместить его в заезжий дом, но вмешалась тётка Авдотья. Она отозвала учителя в кутью и с напором – правда, конфузливым напором – взялась убеждать:
– Им тама нельзя. Ямщиков набьётся полна изба. Самогонку пить зачнут…
– Что же делать?
– Я сичас! Я мигом!.. – сказала тётка Авдотья, накинула полушалок и выкатилась на улицу.
Тётка Авдотья пристроила фотографа у десятника сплавконторы. Жил в нашем селе такой человек – грамотный и деловой. Происходил он из ссыльных. Ссыльными были не то его дед, не то отец. Сам же он давно женился на нашей деревенской молодице, был всем кумом, другом и советчиком по части подрядов на сплаву, на лесозаготовках, на выжиге извёстки.
Фотографу конечно же только в доме десятника и место. Там его и разговором умным займут, и водочкой городской, если потребуется, угостят.
Вздохнул учитель облегчённо. Ученики вздохнули. Село вздохнуло – все переживали. Всем хотелось угодить фотографу, чтобы оценил он заботу о нём и снимал бы ребят как полагается, хорошо снимал.
Весь длинный зимний вечер школьники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет, кто во что оденется и какие будут распорядки. Решение вопроса о распорядках оказалось не в мою пользу. Прилежные ученики сядут впереди, средние в середине, а плохие назад – так порешили ребята. Ни в ту зиму, ни во все последующие я не удивлял мир прилежанием и поведением, мне даже и на середину рассчитывать было трудно.
Нам с Санькой быть сзади. Мы полезли в драку, чтоб боем доказать, – всё, мол, равно люди мы пропащие… Но ребята не стали с нами драться, а прогнали нас из своей компании.
Тогда пошли мы с Санькой на увал и начали кататься с такого обрыва, с какого ни один разумный человек никогда не катался.
Мы ухарски гикали с Санькой, разбили о каменья головки санок, коленки посносили, вывалялись, начерпали полные катанки снегу.
Бабушка моя уж затемно сыскала нас с Санькой на увале и наподдавала обоим.
Ночью наступила расплата за мой отчаянный разгул – у меня заболели ноги. Они всегда ныли от "рематизни", как называла бабушка болезнь, якобы доставшуюся мне по наследству от покойной мамы. Но стоило мне застудить ноги, начерпать в катанки снегу – тотчас же нудь в ногах переходила в невыносимую боль.
В эту ночь я долго терпел, чтобы не завыть, очень долго. Я раскидал одежонку и прижимал ноги, ровно бы вывернутые в суставах, к горячим кирпичам русской печи. Я растирал ладонями сухо, как лучина, хрустящие ноги, засовывал их в тёплый рукав полушубка – ничего не помогало.
И я завыл. Сначала тихонько, по-щенячьи, а потом уж в полный голос.
– Так я и знала! Так я и знала! – проснулась и заворчала бабушка. – Я ли тебе, язвило бы тебя в душу и в печёнки, не говорила: "Не студися, не студися!" – повысила она голос. – Так он ведь!.. Он бабушку послушает? Он бабушкиным словам воньмёт? Загибат теперь! Загибат, худа немочь! Молчи лучше! Молчи! – Бабушка поднимается, приседает, схватившись за поясницу, и собственная её боль действует на неё усмиряюще: – И меня загибат…
Она зажигает лампу, уносит её с собою в кутью и там звенит посудою и флакончиками в настенном шкафу. Она ищет подходящее лекарство, и я, припугнутый её голосом и отвлечённый ожиданием, разом впадаю в усталую дрёму.
– Где ты тутока?
– Зде-е-еся-а-а, – по возможности жалобно откликаюсь я и перестаю шевелиться.
– "Зде-е-еся-а-а"! – передразнивает бабушка.
Она нашаривает меня в темноте и перво-наперво даёт затрещину. Потом она долго натирает мои ноги нашатырным спиртом. Бабушка втирает спирт основательно, досуха, и всё шумит:
– Я ли тебе не говорила? Я ли тебя не упреждала? – И одной рукой натирает, а другой поддаёт мне да поддаёт.
Я уж ни гугу, не огрызаюсь, не перечу бабушке. Лечит она меня.
Бабушка выдохлась, умолкла, заткнула гранёный длинный флакон, прислонила его к печной трубе, укутала мои ноги дряхлой пуховой шалью, накрыла полушубком, вытерла слёзы с моего лица щипучей от спирта ладонью.
– Христос с тобой, Господь с тобой, спи, батюшко… – пробормотала она и спустилась с приступки.
Теперь бабушка заодно и свою поясницу, и свои руки-ноги натрёт вонючим спиртом, опустится на скрипучую деревянную кровать, забормочет молитву Пресвятой Богородице, якобы охраняющей сон, покой и благоденствие в дому. На половине молитвы она прервётся, вслушается, как я засыпаю, и где-то уж сквозь склеивающийся слух я слышу:
– И чего она к ребёнку привязалась? Обутки у него починены, догляд людской… Вон левонтьевские каторжанцы босиком по снегу носятся… А тут…
Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабушкина, ни нашатырный спирт, ни привычная шаль, особенно ласковая, тёплая, потому что она мамина, не принесли облегчения.
Я бился и кричал всю ночь. И бабушка уже не колотила меня, а, вконец напуганная, перепробовавши все свои лекарства, заплакала сама и напустилась на деда:
– Спишь! Дрыхнешь, старый одёр!..
– Да не сплю я, не сплю. Чё делать-то?
– Баню затопляй!
– Середь ночи?
– "Середь ночи"! Экий барин! Ребёнок-то! – И тут же бабушка закрылась руками: – Да что же это за напасть такая!.. Да за что же это сиротиночку мою ломат, как тонку тали-и-инку… Ты долго кряхтеть будешь, толстодум? Чего ищешь? Вчерашний день ищешь? Вон твои рукавицы! Вон твоя шапка!..
Утром бабушка унесла меня в баню – сам я идти уже не мог. Долго растирала мои ноги бабушка запаренным берёзовым веником, грела их над паром от калёных камней, сквозь тряпки парила меня всего, макая веник в хлебный квас, и в заключение опять же нашатырным спиртом натёрла. Дома бабушка дала мне ложку противной водки, настоянной на борце, и брусники мочёной дала. После всего этого напоила молоком, кипячённым с маковыми головками. И я проспал до полудня.
Разбудился я от голосов. Санька препирался или ругался с бабушкой в кутье.
– Не может он, не может… Я те русским языком толкую! – говорила бабушка. – Я ему и рубашечку приготовила, и пальтишко высушила, упочинила – всё, худо ли, бедно ли, изладила. А он слёг…
– Бабушка Катерина, машину, аппарат наставили. Меня учитель послал. Бабушка Катерина!.. – настаивал Санька.
– Не может, говорю… Постой-ка, это ведь ты его, каторжанец, сманил на увал-то! – осенило бабушку. – Сманил, а теперича?…
– Бабушка Катерина!..
Я скатился с печки с намерением показать бабушке, что я всё могу, что нет для меня преград, но подломились худые ноги, будто не мои они были. Плюхнулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.
– Всё равно пойду! – кричал я на бабушку. – Давай рубаху! Штаны давай! Всё равно пойду!
– Да куда пойдёшь-то? С печки на полати, – покачала головой бабушка и незаметно сделала рукой отмашку, чтоб Санька поскорее убирался.
– Санька, постой! Не уходи-и-и! – завопил я и попытался шагать.
Бабушка поддерживала меня и уже робко, жалостливо уговаривала:
– Ну, куда пойдёшь-то? Куда?
– Пойду-у-у! Давай рубаху! Шапку давай!..
Вид мой поверг, должно быть, Саньку в удручение. Он помялся, помялся, потоптался и начал скидывать с себя новую коричневую телогрейку, выданную ему дядей Левонтием по случаю фотографирования.
– Ладно! – решительно сказал Санька. – Ладно! – ещё решительней повторил он. – Раз так, я тоже не пойду! Всё! – И под одобри тельным взглядом бабушки Катерины проследовал в середнюю. – Не последний день на свете живём! – солидно заявил Санька. (И мне почудилось, не столько уж меня, сколько себя убеждал Санька.) – Ещё наснимаемся!.. Ниш-тя-а-ак! Поедем в город и на коне, а может, и на ахтомобиле заснимемся! Правда, бабушка Катерина? – закинул Санька удочку.
– Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город – и к Волкову, к Волкову. Знаешь Волкова-то?
Санька Волкова не знал. И я тоже не знал.
– Самолучший это в городе фотограф! Он хоть на потрет, хоть на пачпорт, хоть на коне, хоть на ероплане – хоть на чём заснимет!
– А школу? Школу он сфотографирует?
– Школу-то? Школу? У него машина… ну, аппарат-то не перевозной, к полу привинченный, – приуныла бабушка.
– Вот! А ты…
– Чего я? Чего я? Зато Волков сразу в рамку вставит!
– В ра-амку! Зачем мне твоя рамка? Я без рамки хочу!