- Только сегодня теплее, - заметил Руднев и перепугался, что вышла нечаянно трогательная двусмысленность.
К счастью, Любаша приняла слово "теплее" в прямом смысле и отвечала: - Да, тогда днем морозило, а вечером теплее стало, а сегодня днем таяло, а вечером подмерзло. Я люблю зиму. А вы?
- Люблю, - рассеянно отвечал доктор. - Однако, вот и сани. Прощайте, Любовь Максимовна, желаю вам быть всегда такой же, какие вы теперь! - осмелился сказать он на прощанье.
- Прощайте! - отвечала Любаша, с чувством пожимая ему руку, - вы будете к нам ездить? Папа вас полюбил. У нас теперь скука. А по временам у нас много бывает гостей и родных. Будете ездить?
- Нет, не буду.
- Отчего?
- Как вам сказать? Видите, я имею дело с природой. У кого бок болит, я могу приехать; а так ездить, - это уж не природа! Прощайте, будьте здоровы!
Сел доктор в сани и оглянулся немного погодя, но добрая барышня уже скрылась за церковью.
XVI
Слава Руднева вдруг разнеслась по округу.
- Вы, говорят, чудотворцем стали? Неизлечимые болезни вылечиваете! - сказал ему Лихачов, который заехал к нему на минуту.
Воробьев был вне себя от злости, еще не зная, что Протопоповы собираются отказать ему и пригласить годовым Руднева.
- Что он там ни толкуй, - говорил отец Протопопов, - по своей науке, а ребенок жив; ведь круп известно что!
А мать и не находила слов в похвалу Руднева: и "charmant, и собой недурен, и внимателен, и дельный".
Даже "ай-аи", и тот желал снова видеть угрюмого юношу, который гладил его тихо по голове и который ("ай-ай" чувствовал это) очень скоро облегчил его.
В Чемоданове все были тоже довольны им. Но Воробьев, еще и не зная обо всей силе его успеха, уже ненавидел его. Возвратившись в город, он тотчас же написал письмо к инспектору врачебной управы, который был ему близок, что "окружной врач не живет в городе, а в дядиной деревне, и что ему, Воробьеву, отбоя нет от государственных крестьян, которые приходят к нему лечиться". Приходило в самом деле человека три незадолго перед этим: один в самом городе на торгу вывихнул себе руку, а двое других были издалека, и город был, точно, ближе к их селам, чем Деревягино.
Окружной начальник скоро получил выговор частным письмом за такие упущения, а Рудневу пришло официаль - ное замечание. Окружной очень сожалел, однако сказал, что надо будет переехать в город.
"Ну, уж нет!" - подумал Руднев в бешенстве и, вернувшись домой, рассказал тотчас же дяде всю историю и все низости Воробьева.
Дядя был поражен.
- Это уже в категорию черноты входит! - заметил он грустно.
- Что же делать, как вы думаете...
- Думаю, что надо в город.
- Вы думаете?
- Думаю...
- Ну, а я думаю иначе!
И с этими словами Руднев ушел в пристройку. Там ходил он долго взад и вперед, раздумывая о Троицком.
В самом деле, с одной стороны, страдания и просьбы крестьян, которым нечем будет помогать, если выйти в отставку, с другой - возможность жить у себя, с третьей - невыразимое наслаждение отомстить Воробьеву и вместо несчастного, задавленного им соперника предстать вдруг пред ним победителем! Да еще каким! Троицкое жалованье больше казенного, и на него больше можно сделать пользы.
- Постой же, я сделаю ему сюрприз!
Тотчас же написал он записку к Милькееву, приглашая его приехать. Милькеев не заставил себя долго ждать, и готовность эта, вид его привлекательного, доброго и веселого лица еще больше укрепили Руднева в новом решении.
- Вы, отец, не будете смеяться надо мною? - спросил он Милькеева.
- Не буду, - отвечал Милькеев.
- Ну, смотрите... Эх, да ну, куда ни шло! В жизнь хочу бросаться...
- Что вы?
- Ей-Богу. Говорите, нужен я, что ли, в Троицком?..
- Страшно нужны! Каждый день чувствуется ваше отсутствие.
- Да нет, точно ли я нужен; не для меня ли одного вы это говорите? Для других-то нужен ли?
- Говорят вам, невыносимо нужны.
- Так я на все ваши условия согласен... Скажите Катерине Николавне, и если угодно...
- Ура! Ура! - закричал Милькеев, отворяя дверь из пристройки. - Владимф Алексеич! Владим1р Алексеич! племянник ваш переменил гнев на милость. Он - доктор в Троицком.
- В добрый час, в добрый час, - с обыкновенной загадочной усмешкой, входя в пристройку, сказал старик; но и племянник, и Милькеев видели, как руки его дрожали от радости.
Милькеев сейчас же уехал домой, чтобы поскорее все кончить; а доктор, оставшись один, сказал себе: "Однако, что же это такое? Кажется, уж и меня люди любить начинают? " Катерина Николаевна, узнав от Милькеева все подробности дела, с радостью согласилась отказать Воробьеву и написала записку.
Милькеев, которого эта история очень занимала и веселила, умолял Новосильскую быть верной своей наставительности и, примерно наградив добродетель, наказать порок, то есть сказать в записке, что отказывает Воробьеву за низость его характера. Но Катерина Николаевна не согласилась, понимая, что для такого человека двести пятьдесят рублей сильнее всяких слов, и причиной привела дальнее расстояние города и желание иметь врача у себя ежедневно.
Однако Милькеев, тайком от нее, приписал на обертке: "за лихоимство и неприличный вид" и подписал под этим свою фамилию.
Целый день после этого он ребячился: надел колпак из синей бумаги, представлял перед зеркалом страстного испанца, играющего на гитаре, которую заменял ему Юша; ездил с детьми по зале за морскими бобрами; до ужина терпеливо, постоянно говорил только дискантом, и когда дети спросили у матери: - Чему Василиск так рад, мама? У него сегодня такое лицо, как тогда, когда он читал, как греки Ксеркса разбили. Чему он так рад?
- Это он рад, что Воробьевы существуют на свете, - отвечала мать, - и что Воробьевых можно наказывать.
- Воробьев будет сердиться или грустить? - задумчиво спросил Федя.
- И сердиться и грустить, - отвечала мать, - а разве тебе жаль его?
- Мне всех жаль! - сказал Федя.
Оставшись одна с Милькеевым после ужина, Катерина Николаевна передала эти слова Феди и, с глубоким чувством протягивая руку своему другу, сказала: - Ах, Василиск! если бы вы знали, какое счастие видеть такое сердце у своих детей... Если бы не они и их будущее, я бы сейчас желала умереть... У меня самой все уже тупо и безжизненно в душе. Все чувствуешь только, как будто по старой памяти... Гасну, гасну каждый день...
Милькеев поднес ее руку к губам и отвечал ей: - А любить уж вы не могли бы?
- Как, мужчину? Вы с ума сошли!
- Отчего?
- Да разве меня-то можно любить?
- Еще как! И отчего бы вам не позволить себе все, что хотите... Вы столько делаете хорошего, что и люди вам все простят.
- Да кто вам сказал, что мне хочется любить так, как вы думаете? - отвечала Новосильская. - И кого мне полюбить? Уж не вас ли? Вас, кажется, Воробьев с ума свел?
- Хоть бы и меня. Я, понимаете, хотел бы только знать, мои ли недостатки этому препятствуют, или ваши года и усталость... Вы знаете, что и я с вами громко думаю. Ей-Богу, мне совестно от вас скрыть малейшую мысль. Подумал и сказал: успокойте меня! Скажите, я ли негоден, или вы отжили?
- Нет, мой друг, вы в самом деле легкомысленны, вам все нипочем... и воображение у вас сильнее всего, надо правду сказать... Я не презираю за это вас, Василиск; я сама такая, и если я теперь посолиднее вас, так это года, болезнь и совсем другие взгляды; я, как вы говорите, остановилась на нравственности и порядке, а вы ищете другого... Но знаете ли, как у меня до сих пор развратно воображение! Не для себя, так для других. Вы этого не знаете, а я знаю! Но я ненавижу это в себе, и чистота для меня лучше всего... Иногда я внушаю себе такое отвращение, так тоскую целое утро, сижу здесь у камина и завидую какому-нибудь пустыннику и тем, вот, которые жили в столбах... От этого я и Руднева поняла легко... Подите спать, Вася, и такого мне вздору никогда не говорите. Наши отношения должны быть чисты...
Милькеев, вставая и уходя, обернулся и спросил: - Вы не сердитесь?.. Ради Бога, не сердитесь... Это пустословие одно!
- Разумеется, не сержусь; стоит ли об этом говорить... Ступайте... Да! как вы думаете, звать Руднева завтра обедать или нет?
- Я думаю, не подождать ли; чтобы он не испугался сразу излишней близости.
- Хорошо, - сказала Катерина Николаевна.
На другой день Руднев принял в свое ведомство лазарет и получил вроде задатка сто рублей, не сам, а через дядю.
Лазарет был в порядке, больных было на этот раз немного. Светский фельдшер с бакенбардами сказал ему: - У нас есть все: даже атропин, сантонин, дигиталин и лупулин есть... Г. Воробьев критиковал многое; но это они, я полагаю, больше для форсу делали... Потому отказу ни в чем здесь нет, и расход всегда превосходит приход от платящих больных.
- Хорошо, хорошо, - говорил ему Руднев, - я все это разберу понемногу!
Вернувшись домой, он от радости не мог книги в руки взять целый день, говорить ни о чем с дядей не мог и все рассчитывал, как распорядиться деньгами.
Купить то-то и то для больных; выписать роскошный атлас для глазных болезней, себе новую чорную дубленку, хорошую шапку. А там еще сколько денег ждет его!.. Чего он себе ни купит; он выпишет себе множество книг и узнает даже, что Энгель говорит в Вене об архитектуре лица и черепа, что в каком-нибудь далеком Марбурге придумал какой-то Fick о развитии костей, что, наконец, хочет сказать Гучке в Иене своим пышным заглавием: "Hirn, Schadel und Seele". Давно уже мучило его, что они там говорят!
Засыпая, он было подумал, что хорошо бы поставить матери памятник в Троицком: большой камень, почти необтесанный, с крестом наверху и надписью: "Доброй матери одинокий сын"; но вспомнив, что троицкие будут читать это и думать, что он сделал это для... он так вздрогнул, что проснулся и уже не спал до рассвета.
Воробьев был, конечно, в исступлении от такого сюрприза; хотел наговорить дерзостей Катерине Николаевне и Милькееву; приехал, закричал на управляющего за оспу, хотя управляющий прививал оспу по охоте и обязанности никакой не нес; потом вошел в прихожую, швырнул шубу человеку и, сказав ему гордо: "доктор Воробьев!", вошел без доклада. Но царственный вид Катерины Николаевны и атлетические формы Милькеева расположили его более к дипломатическому разговору, чем к буйству или сатире. Николай Лихачев вскоре после этого ездил в губернский город, виделся с кем нужно, и Руднев остался по-прежнему окружным врачом.
Часть II
I
"Милькеев был прав!" - думал Руднев, проживши более полугода с Новосильскими. "Может быть, в жизни, которую я вел прежде, было больше ноющей теплоты, больше элегической сладости, больше борьбы с препятствиями... Ведь гораздо труднее лечить приходящих крестьян, чем заниматься в устроенном лазарете! Во всем этом было, может быть, больше достоинства. Но здесь так привольно, так все дышит здоровьем! Здесь элегия теряет раздирающую болезненность и является только на миг, как намек на нечто печальное и далекое, чтобы люди сильнее упивались близким и прочным счастьем".
- Вы полюбите нас! - сказала ему Новосильская смело, и он убедился, что она - хороший пророк.
И как было не полюбить? Дом, как полная чаша, простор, веселье; едят по-старинному: и много, и часто; большие комнаты под разноцветный мрамор; люстры с переливными хрусталями, колонны; на всех дверях резные фрукты, цветы, корзины с дрожащими колосьями; газеты, книги новые, гостеприимство; все старинное - хорошее, и все новое - почтенное. Сады, прогулки, купанье летом; катанье зимой на санках одиночками или на целой куче саней, прицепленных к передним большим, запряженным шестериком, в которых, стоя и обернувшись назад, сама хозяйка любуется на свой веселый хвост. Дети, простые иногда до грубо - сти, но добрые и честные. Люди сытые, довольные, вежливые, разнообразные (Руднев старался все подметить, чтобы не ошибиться). Управляющий - умный толстяк, крикун и хлопотун; при графе пил, а с тех пор, как Катерина Николаевна одна, - закаялся, и трезвее всех; хирург по охоте, такой ловкий, смелый и находчивый, что Руднев приглашал его с удовольствием на все операции; он и уговорить больного, и прикрикнуть умел кстати: "что ты орешь, что ты рвешься; чорт, право, чорт!" - разражался он вдруг, замечая, что ласка не действует. "Дома жену бьешь, не жалеешь. А сам не хочешь терпеть!" Больной крепился, и операция шла скорее.
Спрашивал про него Руднев тайком у крестьян, и они говорили: "Ничего! дай Бог ему здоровья!", а это "ничего" - значило много у крепостного крестьянина!
Жена его, экономка - белая, розовая, полная; вкусно взять от нее съестное; немножко хитрая и жеманная, но прелюбезная! Стоило занемочь кому-нибудь в доме - Баумгартену, Милькееву, хоть слуге, - она уже бежит и с вареньями, и с сыропами, и с морсами. Слуга ходит за Федей и Юшей: смуглый, мрачный, тихий, с благородным лицом - точно принц, обращенный неприятелем в рабство; он молчалив, не учит детей глупостям и с кроткой твердостью переносит их шалости.
Руднев сам видел, как Федя с Юшей, оба нагие, гнались за ним из своей спальни, умоляя его не жаловаться; но он пошел и сказал Баумгартену.
Горничная самой Новосильской - настоящая субретка; слегка рябоватая, но милая, стройная, везде порхает с улыбкой и ловко одетая. Муж ее, повар - молодец, из хохлов; лихой охотник, выпить не прочь, но боится жены и любит ее так, что выскакивает из кухни, когда она идет мимо, чтобы поцаловать ее руку. Нянюшка, которая ехала когда-то на линеечке с Рудневым и заступалась за Миль-кеева против капитана - седая, скромно и со вкусом одетая, тонкая, скорей дельная классная дама, чем нянька.
Дворецкий - толстый добряк, говорит витиевато, любит Руднева за то, что тот выпустил ему раз чуть не целый таз крови; докладывает ему дружески, что он маменьку его хорошо знавал; и за глаза хвалит ее, и прибавляет только таинственно: "я их Марфушкой кликивал много раз!"; он недурно играет на кларнете, и слушать его игру издали очень приятно, особенно в зимние сумерки, когда в доме все стихнет.
И все они веселы, более чем сыты! Наряжаются на Святках и пляшут до упаду в господской зале вместе с детьми; и по всем большим праздникам приходят за подарками, которые, сидя в кресле, как добрая царица, раздает Катерина Николаевна.
Над всей этой жизнью царил ее дух. Не отходя иногда по целым дням от камина в своем кабинете, она умела простирать свое влияние до последней избы. Всякий ждал от нее чего-нибудь, и все получали возможное: один ситцу на рубашку, другой - помощь на приданое дочери, третий - угол старой матери; тот - лекарства, тот - прощения или материнского укора, и всякий ждал улыбки и приветствия: мужик, сосед, слуга, учитель, заезжий вельможа и нищий!
Она не совершала внезапных подвигов (хотя по ее характеру и прошедшему можно было думать, что она и на них была способна); но вся ее жизнь была тихий, незаметный для многих, но постоянный подвиг. Сколько раз видел ее Руднев поутру - убитой, изнуренной бессонной ночью, с мутными, почти старческими глазами, с невыносимой болью в спине; она умоляла только, чтобы ее оставили одну, просила детей не играть и не кричать близко, не сдавалась на мольбы Милькеева прослушать какое-нибудь чтение; казалось, искры жизни в ней нет! Но стоило только сказать: "Вас зовет в больницу Прасковья; она рожает и умирает от двойней" - где усталость, лень, спина? Стан выпрямился, глаза оживились; она бежит, просиживает по нескольку часов на деревянном табурете, ласкает умирающую, не брезгает даже пить кофе в тяже - лом воздухе, потому что Прасковья держит ее за руку и не пускает от себя.
Сколько вещей, невозможных для других, для нее были возможны; людей, которыми она была недовольна, она отпускала на волю, и иные из них возвращались и просили допустить их в низшие должности. Она довела раз до слез увещаниями мужика, который безжалостно бил смирную жену, и через пять лет приходят люди с деревни и говорят, с тех пор не бьет!
Как умела она увидеть слабую струну человека! Но не для того, чтобы терзать еще больше, а для того, чтобы залечить, если можно, рану, а нельзя, так по крайней мере облегчить. Как незаметно и ловко умела она оказать предпочтение в обществе тому, чье положение было ниже!
Недостатки ее даже нравились Рудневу; проблески самолюбия, которые она и не старалась прикрывать неудачными уловками; изменчивость ее вкусов: то страсть к музыке и игра на рояле до изнеможения, то скачка за сто верст, то лень сойти с террасы, то от бильярда не отходит, то не подходит к нему; то видеть печатного не может, то оторваться от книги не хочет. Привычка переспрашивать десять раз одно и то же, добиваясь иной раз похвалы, раздражала на минуту Руднева...
- Не правда ли, моя Маша симпатична?
- Очень симпатична, Катерина Николавна.
- Нет, в самом деле, не правда ли она симпатична?
- Я, кажется, уже докладывал вам, что хороша... - И взор доктора омрачался на минуту; но немного погодя он был рад, что эти слабости давали ему еще больше права верить ее высоким качествам.
- Нет, батюшка, вы мало сказали! Слишком мало! - говорил он Милькееву, - я иногда так себе сижу и думаю: куда как она высока! Конечно, все ей смотрят в глаза, все ее хвалят, служат ей с энтузиазмом, она богата, смолоду была красавица... Да чем же она виновата, однако, чорт побери, что она небедна и недурна?!
Иногда, по привычке, Руднев досадовал и сомневался, когда был дома или ехал по дороге, спрашивал себя: "отчего бы ей не сделать неслыханную вещь - раздать всю землю и все вещи крестьянам, а самой остаться так?.." Но отворялась дверь в залу, и крик детей, ее улыбка... и куда, куда исчезали сомнения, досада. Он был друг, страстный друг этой благородной семьи, он был почти раб ее!..
Сколько успехов сделал Руднев в науках, благодаря богатой жатве, которую предлагала ему со всех сторон троицкая жизнь! Полушутя весной и летом в садах и лесу, зимой в оранжереях, он дошел до того, что ни одна ботаническая идея не была уже для него теперь чуждой; своими деревягин-скими пальцами трогал он и вскрывал, отыскивая таинственные органы плодотворения, цветы бананов и пальм; следил за полетом пушистых семян тополей и осин; выучился находить сам все местные лекарственные травы... Но этот сухой перечень ученых успехов не даст понятия о том блаженстве, которое охватывало его сердце, когда он где-нибудь, один на островке, под густой шум близкого фонтана, срывал новый цветок с куста, вникал в его архитектуру и с замиранием духа раскрывал потом книгу, чтобы проверить себя. Бор, река, сады и поля поддерживали в нем также свежесть анатомических познаний, которые он, по желанию Новосильской, взялся передавать не только Феде, но и девочкам. Воздушная Маша и красивая, строгая Оля не брезгали этим, говорили с гордостью: "что это все вздор, нисколько не противно!" и охотно держали за лапку ободранную лисицу или ощипанного филина, пока Руднев распарывал им живот или вскрывал череп.