- Сама виновата! - отвечал Лихачев.
- Я? опять я! Господи!
- Ты, разумеется! Я говорил тебе, что я буду жалеть о прошлом - ты не хотела, чтобы я расскаявался; а теперь вышли все те несносные дрязги, которых я так избегал, все эти слезы, ревность, словом - скука.
- Знаю, знаю, что все отвратительно! Но я уже более не буду... Все пусть по-старому будет... Я много, а ты - хоть каплю.
- Бери, что дают, - отвечал Лихачев, - я, кажется, и сначала не притворялся и после ничего не обещал!.. Жалобы и раскаянье - пренесносные вещи!
- Еще какие несносные! Я это понимаю: стоит только на Алексея Семеныча посмотреть.
- Так мы с ним решительно соперники! Это интересно!
- Нет, ты не говори никому об нем... Мне сдается это так; а чорт его знает, может быть, он и не думает... Только ты не говори Милькееву своему, уж сделай одолжение... Алексея Семеныча и то здесь все не любят... Зачем же я буду еще терзать его... Ведь это уж свинство будет.
- Свинство, свинство, - отвечал Лихачев, - впрочем, Милькеев так добродушен, что если ему и сказать, он этим никогда против человека не воспользуется... Мне даже самому, если это правда, он будет больше нравиться: все-таки человек, значит, а не сухарь школьный. Пойдешь ты за него, если он посватается?
Выразительные глаза Варвары Ильинишны вдруг стали сухи и горды; она быстро встала и отошла прочь, говоря: - Давайте, ребята, в жмурки играть!
А Лихачев встал за нею и подумав про себя: "это уж лишнее! Вовсе нейдет!", сказал громко: - Нет, лучше в рублик! сидя.
Все сели и играли в рублик, все шумели, иные смеялись, иные только улыбались; Сарданапал кричал и хохо - тал так, что Анна Михайловна опять выбежала в испуге, а князь Самбикин и Полина увлеклись и вмешались в игру... Играли и шумели до ужина, пока Сарданапал не закричал: - Баста! Супе! Супе! Анкор нельзя!
Но если бы кто мог во всей этой свалке жмурок, четырех углов, всего туалета и жгутов, при звоне колокольчика, с которым бегали по просторным и темным покоям, - если бы кто мог, я говорю, хоть на миг пронестись по всем этим молодым и разнообразным сердцам, на миг, на один миг разоблачить их - сколько бы смятенья и мучительных мыслей увидал бы он; услыхал бы мимолетные сомнения, внезапные вопросы без ясных ответов, узнал бы отважные надежды и горькие жалобы на судьбу.
- Довольно! Ужин кончен, и все едут!
Все друг за другом садятся в сани и мчатся во мрак от крыльца, а в ободранном доме один за другим гаснут все огни.
IX
Один шаг - и все переменили настроение.
- Растаял наш сахар-медович у Протопоповых! - весело рассказывал предводитель младшему брату. Собралась через силу: и спина, и голова, и шея - все болит; а денек вышел ясный. Во-первых, сама Протопопова красива; а мы от всякой эстетики не прочь. Поцаловались: "я, говорит, люблю хорошеньких женщин". Потом Колю смотреть, а Коля не конфузится чужих; я, объявляет - "аи-аи". Сели мы в сани. "Приятно, говорит, видеть молодую мать! Все у них свежо и ново!" Я ей, конечно, тут отпел за непостоянство и слабость.
- Отыскивать во всем хорошую сторону - это ее страсть, - заметил младший Лихачев. - А в Чемоданове как?
- Ну, тут мрачнее показалось. Однако, Максим-бородач сюртук надел; старуха глазком мигала; Анна Михайловна как дух кругом от радости носилась. Люба тоже рада! Триумф, а не визиты! Наша царица была любезна, и бабушка согласилась отпускать Любашу, хоть с Полиной, хоть с Сережей на репетиции, если тетке будет трудно. Для театра обещала и сама подняться.
- А Богоявленского звали в Троицкое?
- Милькеев хлопотал. Да нет! Твердость разыгралась у Катерины Николавны. Ни за что! Милькеев подстрекать пробовал: "яду, критики боитесь!" - "Пускай, боюсь: и вы боитесь, чтобы вам клоп на малину не попал". Его же оружием бьет: "вы сами, говорит, не велите быть всегда гуманной!" - Что ж Милькеев?
- Утешал Богоявленского; сидел с ним больше, чем с Любашей. А он, кажется, намерен за ней увиваться?
- На здоровье! - сказал младший Лихачев, потом прибавил: - Сарданапал не был?
Брат искоса взглянул на него и отвечал угрюмо: - Не был; а Варя была. И ее звали, смотреть, конечно, пьесу, а не играть.
- Еще бы! - сказал Александр Лихачев, - Еще Любаша сыграет туда-сюда по-французски, а у этой всегда вместо французского N будет русский наш!..
Владимiр Алексеевич тоже шептал в Деревягине племяннику о новом оживлении Троицкого.
- Мановение! мановение руки! - говорил он, - одно мановение руки!
Явилось, наконец, в Троицком и то, чего в нем недоставало, по мнению Милькеева: начались праздничные ожидания, приезды нарядных женщин; репетиции внизу; прогулки в лес; по вечерам танцевали под фортепьяно Но-восильской, скрипку еврея-винокура и кларнет дворецкого; танцевали запросто, весело, искренно, много; танцевали и радовались, что послезавтра будут опять танцевать. Дети были вне себя; горничные и слуги по три часа не отходили от дверей залы, а мальчишки и девочки с деревни по глубокому снегу влезали на террасу и висели на окнах. Баум-гартен совсем успокоился; бегал из угла в угол в блузе, вымаранной красками, поправлял некоторые места в комедии; помирился даже с характером Феди за то, что Федя не без души и очень складно пел куплет в его комедии: Rкve, parfum ou frais murmure, Petit oiseau qui donc es-tu?
И вообще, наслаждаясь игрой детей, которые должны были представлять цыганят, стал добросовестно сомневаться, не слишком ли поспешно он счел русских народом неспособным и пустым? Сообщил об этом сомнении Nelly, a Nelly совсем уже осчастливила его, сказавши зря и без всякого отвращения к русским, что они "все и ничего!" - Однако они переимчивы! - заступился он на радостях.
Милькеев уже не ходил задумавшись по целым часам по зале; не сидел запершись у себя, не пропадал на трое суток у Лихачевых; в свободное от уроков время он не брал книги в руки; без Любаши помогал Баумгартену писать декорации, а при Любаше был с ней и развивал ее. Любаша заметнее удалялась от него, когда Руднев был тут; но без Руднева... держала себя немного свободнее, как думали все со стороны. И с тем и с другим она была уже на приятельской ноге; сама звала танцевать Милькее-ва, посылала не раз в Деревягино сказать Рудневу, что пора в Троицкое, что ей без него скучно.
Простодушие Любаши заменяло ей хитрость, и никто не мог понять, кого из них она предпочитает. Веселится ли она только с обоими, или любит одного из них. Особенно с тех пор, как князь Самбикин уехал в Москву по делам матери на целый месяц, она стала еще развязнее.
- Что, отец мой, как дела? - спрашивал вначале Руднев у Милькеева, - интересно мне будет видеть, как вы отобьете ее у кирасира. Хоть и смирный он, и уехал, а все кирасир, и брюнет, и богат, и друг детства... Зх! кабы наша-то взяла...
- Я надеюсь, что у нее есть вкус! - отвечал Миль-кеев, который никогда еще не был так весел.
Через три недели Руднев спросил у Любаши: - Как вы теперь находите Милькеева?
- Теперь я всегда вам буду верить. Какой он славный, умный какой. А как он вчера хорошо в классе детям рассказывал про римлян и христианских мучеников... Я все поняла!
- Да! он красноречив, - прошептал Руднев и задумался.
Вернувшись на ночь в свою пристройку, он не мог спать: ходил, ложился, садился к столу и, наконец, решился написать Любаше письмо: "Я сам не знаю, когда это случилось со мной, только я теперь без вас минуты считаю. Все, что прежде мне казалось словами и фразами у других, все это теперь стало для меня понятно. Поверьте - надежд у меня нет! Кого бы вы ни выбрали - Самбикина или Милькеева, я все-таки буду в стороне! Надежд у меня нет; а иногда я думаю - может быть! Прежде я мог судить вас, а теперь только любуюсь; прежде я все думал, что не полюблю, если женщина сама не откроется мне, а теперь иной раз я понимаю тех пожилых людей, которые, вопреки отказам, добиваются руки холодных к ним девиц, покупают их деньгами, вниманиями, просьбами, надеются на привычку и усталость. Часто думаю я: жениться бы на вас во что бы то ни стало, год пожить с вами, а там - пусть будет что будет! Как мне трудно стало в больницу от вас уходить, - я вам выразить не могу; на книги смотреть некогда; все об вас думаю. Когда это сделалось со мной, - не знаю! и прежде вы мне нравились, а все-таки были как чужие. Не тогда ли это случилось, когда вы вдруг вышли из зимнего саду в залу в белом шолковом платье с голубыми полосками и косу одной рукой поправляли, а другую дали мне поцаловать? Или тогда, когда я решился протан-цовать с вами вальс по вашей просьбе и спросил у вас, где вас посадить, а вы сказали: "около вашего дяди!" Я по - думал: неужели она уже и дядю моего любит и жалеет, как я жалею часто то Максима Петровича, то Анну Михайловну, то вашу злую бабушку, оттого что они ваши! Или тогда, когда вы похвалили мою руку и спросили, мою ли я ее после операций, - я уж не знаю. Только я бегать за вами готов, у ног ваших лежать стал бы сейчас; самолюбия у меня уже нет... Я не знаю, где оно и не хочу знать!
Как я Чемоданово ваше полюбил, - я вам выразить не могу! Знаете ли вы, что иногда оно мне кажется лучше, чем Троицкое; больше на русское похоже: дом старый, окна ближе к земле; вся душа изныла об этом! а калитка! Боже мой! Калиточка забытая в поле... Всякую травку я знаю там теперь! Если бы я мог вам объяснить, что я чувствовал, когда сиживал с вами долго в угловой комнате у окна, перед которым стоит елка! И вы ведь любите эту елку и это окно... Вы сами сказали раз с таким чувством: "вот наша елка!" О бабушке вашей я сколько раз говорил себе: "все-то теперь на нее нападают, все бранят ее: и Богоявленский, и Милькеев, и Лихачевы, и люди - а ведь она умна, и отчего-нибудь да болит же у нее душа? И не все же она одно дурное делала? Ведь вы ей не дочь, - а она заботится об вас, как умеет - и людям лекарства дает иногда..." О! Как бы я вас всех любил! Как бы я забыл пятно прошедшего! Скоро освободят крестьян, и старики будут безвредны; мы будем без страха тогда уважать их добрые свойства... Я буду вдвое трудиться, втрое - сколько хотите, лишь бы у вас были платья, лошади, духи... Вы будете порхать, и я буду счастливее вас, глядя на вас из угла..." Он исписал еще листа два в том же духе, прочел внимательно письмо два раза, вздохнул и разорвал его.
"Что с тобой, Руднев? - говорил он себе. - Где твоя скромная сила? Где независимость? Не гордись тем, что ты отрывался не раз от рояля, на котором она играла, чтобы спешить в больницу, где стонали и ждали тебя му - жики. Этого мало! В этом тебя все видят и судят. А ты беги от нее для свободной науки, в которой ты один себе судья!" Но есть ли возможность устоять, когда вечером, подъезжая к лазарету, он видел освещенные окна замка, видел тени в окнах и узнавал их!
И то уже радовало его, что он скрывать умел безнадежные чувства.
Милькеев тоже не всегда наслаждался с Любашей. Иногда он мучился нетерпением, ожидая от нее признания в любви или, по крайней мере, такого намека, который бы облегчил ему признание... в чем? Он сам еще не знал!
Иногда она раздражала его именно тем, чем прежде нравилась не раз: простотой, неопытностью, незнанием; тем, что читая книгу, говорила про героя: "Ах! он добрый; ах! он недобрый" - и больше ничего.
Раз из-за подобного предмета они рассорились и жаловались оба: он - Новосильской, она - Рудневу.
Любаша попросила его рассказать, как он был влюблен и почему не женился.
- Я слышала от Лихачева, что вы были сильно влюблены? - прибавила она. - Скажите все, как это было.
- Зачем это вам?
- Я сама никогда не была сильно влюблена, так хочу знать, как это бывает.
- Как это было? Вот как. Я берег лоскутки ее платьев, как драгоценности; цаловал иногда. Все, что принадлежало ей; все, что касалось до нее, было мне мило. Она жила в строгом доме, и постом ей не давали скоромного; она потихоньку ела раз рябчика руками... Так я эти грязные руки сам съесть был готов. Она была не очень красива. Зубы были нехороши, лицо широкое, нос круглый, руки большие и сухие; талия только была эфирная и глаза огромные, серые с черными бровями. Она этими глазами умела выражать все, все: и гнев, и доброту глубокую, и хитрость, и мечту... Она была старше меня двумя годами, хитра, упорна, тщеславна и старалась скрыть свое тщесла - вне. Так мне и в жизни, и в книгах казалось странным, что за охота людям любить девушек или женщин, которые очень молоды, у которых руки малы, лицо свежее, нос прямой... "Это все не то, думал я, все не то! Не знают они, где настоящее блаженство!" - И вы не женились на ней? - с удивлением спросила Любаша.
- Не женился. Она вышла замуж за богатого и привыкла к нему. Уж она была помолвлена и опять предлагала мне отказать ему, если я через год, когда кончу курс в университете, женюсь на ней или если оставлю учиться теперь... Денег не было ни у нее, ни у меня. Я не хотел трудиться, чтобы кормить семью; не хотел оставить университет - и отказался... Ноги подкашивались, жолчь разлилась; квартира опротивела; в больницу лег; все смеялись и жалели меня: думали, что она провела меня; а никто не знал, как она за неделю до своей свадьбы цаловала мои руки и готова была убежать со мной... И все-таки я не женился...
- Значит, вы ее не любили! - воскликнула Любаша.
- Может быть, - сухо отвечал Милькеев. - Вы называете любовью одно, а я - другое. Я знаю только вот что, что через два года я был на другом конце России и сидел раз у камина с молодой вдовой... Она меня любила; красивее той была в десять раз; я любовался на нее и на камин, а сам думал: "нет! это все не то!" Через три года повернул раз за угол на улице, и вдруг лицом к лицу встретил высокую, круглолицую женщину с прекрасными серыми глазами и в точно такой соломенной шляпе с лиловыми лентами, как у нее была. Ноги задрожали, и сердце дрогнуло!.. А все-таки прекрасно сделал, что не женился. Теперь у нее много детей... Что бы я делал!?
- А теперь что вы делаете? - спросила Любаша с негодованием и ушла от него к Рудневу.
- Ваш друг - пустой человек! - сказала она, - можно ли было так поступать! Боялся для детей трудиться. Как стыдно!
- Бог знает, Бог знает!.. Это надо обсудить внимательно, - отвечал обрадованный и смущенный своей радостью Руднев...
- Вы бы так не сделали...
- Не знаю-с, Любовь Максимовна; не знаю, право, как бы я сделал, - продолжал доктор тревожно, - а Милькееву лучше всего быть свободным... Ему, верно, что нибудь и тогда шептало - будь свободен!.. Он не женится никогда и прекрасно сделает!.. У него такая уж звезда!
- Не женится - никогда?.. - повторила Любаша задумчиво. - А вы?
- Я тоже никогда не женюсь - отвечал Руднев грустно. - Но по другой причине... Он не хочет, а я... я не могу...
Любаша посмотрела на него, взяла его руку и сказала: - Какой вы милый! Какой вы славный! Как я вас люблю!..
- Хм! - отвечал доктор, не сводя с нее глаз.
- Что это хм!? Разве так вы должны отвечать?
- Признаюсь, - отвечал Руднев, вставая и отходя от нее, - я желал бы лучше, чтобы вы меня бранили, как его... чем это... люблю! Уж это плохо! Это очень плохо...
- Куда вы? Куда вы?
- Нет, нет, у меня есть дело! Прощайте... Это плохо! Хуже такого объяснения нет ничего!.. Это очень плохо! Это скверно! - твердил Руднев, уходя.
Дети в зале схватили его за платье; но он сказал с такой силой: "ради Бога - оставьте!", что никто не стал его удерживать...
Милькеев, с своей стороны, жаловался на Любашу Но-восильской: - Куда как она тупее Nelly! - сказал он, - я той тоже раз говорил о моей первой любви - слово в слово то же самое. Но она совсем не так отвечала мне! Совсем не так!.. "Я думаю, тогда вам было стыдно (она сказала); а после, как вы были рады и гордились вашей независимостью... Фи! как унижает человека этот мелкий, еже - дневный труд!" Так что мне еще пришлось защищать труд!..
Новосильская засмеялась и отвечала: - Да! Здесь вы с вашими воздушными стремлениями ничего не сделаете. Любаша, должно быть, очень практична, и дорогу в ее сердце прокладывать надо дружбой, добротой и привычкой, а не дон-жуанством или немецкими сентенциями... Как бы Василек не взял верха над Василиском?.. А! что вы скажете?
- Нет; это было бы слишком хорошо! Я боюсь, что она поиграет-поиграет, да и выйдет за Самбикина... От этого надо ее отучать. Если б я этого не боялся, я бы, несмотря на ваши проклятия, возвратился к бедной Nelly, которая без меня, я думаю, страшно тоскует... Сами хотите, чтобы я здесь побыл еще, а жить не даете... Я обещаю вам, что я дальше поцалуев не пойду.
- Нет, нет, нет! - с испугом воскликнула Катерина Николаевна. - Я опять вас прошу - ради Бога, оставьте... Я даже готова сказать вам одну вещь... Смотрите только - молчите! Старший Лихачев и спит, и видит, как бы брата женить на Nelly... И брату она нравится; только он об этом не говорит: думает ли он, что она вами занята, или еще находит, что жениться ему еще рано... не знаю. Теперь он чаще с ней стал говорить с тех пор, как вы с Любашей. Разве вы, Вася, захотите мешать этому? Он, любя вас, не хотел вам мешать прежде, а вы будете? Такая милая жена разве не исправит его пороки? Разве не приятно сделать ее русской, когда она и без того уже любит нашу жизнь?..
- Это ужасно, однако! - воскликнул Милькеев, - жить на свете нельзя! Если б я знал, по крайней мере, что Nelly наверное ко мне неравнодушна, я был бы покоен... И оставил бы ее вовсе...
- Вы не хитрите, Василиск? - спросила Катерина Николаевна.
- С вами-то! - отвечал Милькеев.
- Ну, смотрите... Я на вас надеюсь.
Она передала ему все разговоры свои с Баумгартеном, предводителем и самою Nelly, показала ему даже заветные листики, списанные французом, повторяя беспрестанно: - Это слабо, это гадко с моей стороны. Но я знаю - вы меня не обманете!
Милькеев был поражен, читая о розовом облаке на горах, о разговоре в зимнем саду, о самом себе столько лестного. Ему было не до шуток; молча сложил он листы и отдал Новосильской. Смущенный, задумчивый... не зная куда скрыться от самолюбивого восторга и внезапного прилива чувств, он поспешил уехать в Чемоданово, надеясь около светлой и бесстрастной, по-своему загадочной Любаши забыть близость той, которая ждала только одного серьезного движения с его стороны, чтобы отдать ему душу без страха и угрызений.