- Я не жалуюсь, граф; о, нет! - отвечал Баумгартен. - Графиня очень добра; elle est pleine d'attentions pour moi; но слабость - вот задняя сторона ее медали!.. Если вы позволяете мне быть с вами откровенным...
- О! я прошу вас! - с жаром воскликнул граф, - к кому же она слаба?
- Она, во-первых, слаба к miss Nelly, которую поручила ей мать, и я не могу не осуждать ее за это; во-вторых, она дала слишком много воли г-ну Милькееву. Он изучал Гегеля и Лейбница и, не стесняясь, при неопытной девушке, говорит, что все действительное разумно и что зло есть необходимый элемент прекрасного. И графиня, и доктор Руднев, и miss Nelly недовольны, когда я называю г-на Милькеева эгоистом, и я принужден был создать для него новое слово - эготист. Его материализм или, лучше сказать, сенсуалистический пантеизм во многом совпадает с тем кальвинистским спокойствием, которым была напоена miss Nelly еще в доме родителей... Позвольте мне принести вам и показать отрывки из ее дневника... Вы увидите, сколько у нее воображения и ума, и разделите то чувство жалости, которое я испытываю всегда, когда думаю, что такое сердце обратилось на ложный путь... Я сам не имею на нее никаких видов... Я сделал две копии...
- Принесите, принесите, - любезно сказал Ново-сильский, решившись терпеливо ждать конца. - Да где эта рукопись, у вас?.. Вам придется проходить через комнату детей, и вы их разбудите... Не отложить ли?
- О! нет, я не разбужу детей. Я разуюсь, - отвечал француз и побежал на цыпочках наверх; у дверей детской снял сапоги, неслышным вихрем промчался к себе и принес графу тетрадку.
Утомленный граф прочел через силу и, заметив равнодушно: "que c'est une вme bien rкveuse!", свел опять разговор на то, что его интересовало.
- Мне самому г. Милькеев не по душе; и так как я вовсе не намерен отказаться навсегда от моих родительских прав, вы поймете, что я обращаюсь к вам как к честному и серьезному педагогу...
- Я очень хорошо понимаю вас, граф, - с достоинством отвечал Баумгартен, - и благодарю за доверие. Но, прежде чем перейти к г. Милькееву, я остановлюсь еще на miss Nelly; разве дурное обращение молодой девушки с человеком, который, подобно ей, живет трудами, не вредный пример для детей? Сегодня она не пошла гулять со мной и через час пошла с Милькеевым; вчера она не хотела танцовать со мной и танцевала с г. Милькеевым...
- Конечно, это - дурной пример, - перебил граф, - но я полагаю, вы со мной согласитесь, что слабость матери к человеку, который живет в доме и учит детей, еще вреднее и заразительнее... Не правда ли? Вот вам моя рука... Все это будет между нами. И, если я соблазнюсь решительно этой покойной жизнью и вздумаю остаться здесь, вы можете быть уверены, что я никогда не расстанусь с вами; несмотря на вашу скромность, вы сами, верно, знаете себе цену и понимаете, что не легко найти такого серьезного и просвещенного наставника за тысячу рублей в год... Я уверен, что вы согласитесь принять прибавку, которую вполне заслуживают ваши познания и ваша честность.
Граф, говоря это, взял за руку удивленного француза и смотрел ему пристально в лицо.
- Вы понимаете меня? - продолжал он, - я бы желал иметь доказательства тому... что теперь только подозрение... Я бы хотел знать, до какой степени моя жена близка к г. Милькееву. Voyez vous, je suis un homme de bonne compagnie et j'ai les moeurs faciles... Но я не хочу быть обманутым... Вы должны все знать... Ваша наблюдательность...
Баумгартен покраснел и встал.
- Quant а ca! - сказал он, пожимая плечами, - я не имею права ничего предполагать! Я не имею никаких доказательств... Нет! Я слишком уважаю графиню... В ее лета! Нет, я решительно даже убежден, что та слабость, на которую я жаловался - не что иное, как слабость матери к старшему сыну... Позвольте мне ручаться за это...
- Вы боитесь быть доносчиком?..
- Я не могу быть доносчиком преступления, которого не был свидетелем! - возразил француз не без гордости и протянул было руку, чтоб пожелать графу покойной ночи. Но Новосильский не подал ему руки и сказал сухо: - Прощайте. Я хочу спать, и давно пора. Возьмите же тетрадку, в которой столько поэзии...
Баумгартен печально ушел, утешая себя, впрочем, мыслью, как он завтра расскажет Nelly о своем благородстве. Обманутый в своих ожиданиях, граф заснул и проснулся рано утром с сильной болью в рубце отрезанной ноги. Он тотчас же послал в лазарет за хлороформом; приложил компресс и, успокоившись немного, лег в халате на диван и послал за детьми. Маши не было: она ушла в лес с Nelly еще до чая; а трое остальных детей тотчас прибежали и сели около него на диван. Федя и Оля давно уже привыкли к нему и беспрестанно требовали рассказов про Кази-Муллу, про Ермолова, про казаков, грузин и чеченцев, и Федя не раз уже говорил с восторгом: "Эх, папка! Зачем ты у нас не живешь!.." В другие раза, не совещавшись еще с женою, граф ничего не отвечал ему; но теперь, когда он попросил детей переменить себе компресс с хлороформом на ноге и когда дети увидали с ужасом и жалостью толстый обрубок голой ляжки со швом на конце, он сказал им, искренно тоскуя: - Да! больно мне, дети... очень больно! и смерть мне не хочется опять на службу!
- Останься здесь, - сказала Оля, - когда ты будешь болен, я сама тебе буду класть хлороформ. Эта комната хороша; летом прохладна, зимой теплая. Будем в лес далеко за грибами ездить: мы верхами, а ты на линеечке; на реке кататься... Про войну еще расскажешь нам, я бы сейчас в казачки пошла... Или бы в казаки... Досада такая - зачем я не мальчик!
- Благодари Бога, что ты девочка! - отвечал граф. - Мужчинам труднее; посмотри, как меня изранили. Когда я был еще первый раз солдатом, меня взяли в плен черкесы и приковали на длинную цепь к очагу. Я нашел пилку, и, когда они уходили из сакли, я пилил все одно и то же кольцо; опилки прятал и мешал их с воском: воск станет серый - я и замажу это место. Они посмотрят на цепь и не заметят: в сакле не так-то светло было. Допилил и ушел ночью, сам не знаю куда; на другой день они с собаками меня отыскали в кустах; собаки ноги мне искусали; потом раздели меня голого и гнали домой ногайками... Потом уж откупили меня.
Дослушав этот рассказ, Федя заплакал и сказал: "мы тебя здесь оставим!" - Мы! - возразил граф, - кто это мы? Разве вы можете здесь командовать? Мать ваша не хочет, чтобы я остался.
Глядя на Федю, и Юша заплакал, а за Юшей - Оля. Потом дети переглянулись и закричали все разом: - Пойдем! Пойдем к маме! Упросим! Упросим... на колени упадем... Пойдем...
И с этим криком дети убежали наверх и кинулись в спальню Новосильской, которая еще лежала в постеле.
XXII
Вернувшись из округа, Руднев позавтракал с дядей, который сказал ему, что из Троицкого присылали три раза, и сел на беговые дрожки. Весенний полдень был прекрасен, и Руднев ехал не спеша; на половине дороги увидал он издали Милькеева верхом.
Улыбка на лице доктора успокоила Милькеева.
- Что ж, все кончено? Прорвался нарыв? - сказал он, протягивая ему руку с лошади.
- Прорвался, душа моя, прорвался! Вы ко мне?
- К вам, еще как к вам-то!.. Скорей, скорей в Троицкое... Катерине Николавне опять дурно; судороги и спазмы в горле.
Руднев ударил лошадь, и они помчались. Милькеев второпях рассказал ему, что случилось вчера.
- Граф хочет остаться в Троицком навсегда. Он испортит эту жизнь, развратит детей. Он просил детей; дети плакали и стояли на коленях перед матерью. Она не отвечала ни слова, ушла в свою комнату и с ней сделалось дурно.
Судороги кончились в то время, как приехал Руднев; все уже в доме привыкли, что надо делать и давать в таком случае. И Катерина Николаевна заснула на полчаса.
Милькеев отвел Руднева к себе и запер дверь.
- Да, да, просил детей... Вы знаете ее любовь к детям. К счастью еще, пока только Федя, Юша и Оля упали перед ней на колени и просили, Маша не говорила еще ничего... Тем детям можно сказать: "вы не понимаете еще ничего!", а Маше надо говорить резонно. Что должна сказать мать? "Отец твой с виду только добродушен, но он развратен, он может быть жесток, им и влияние его будет пагубно". Разве она может это сказать?.. Она уже поколебалась; она начинает думать, что это ее долг.
- Вы можете отговорить детей!
- Нельзя, нельзя, друг мой... и без того... граф думает Бог знает что про мое значение в доме... Вся моя надежда на вас... Возьмите на себя. Вы - человек посторонний, непричастный ничему... Скажите прямо Маше, что вы думаете про графа.
- Такая страшная ответственность! - сказал Руднев, - позорить отца... А если его раскаяние искренно?..
- А если наша робость сгубит эту благородную жизнь?..
- Вам бы лучше...
- Ну, как хотите... Я беру на себя, - сухо возразил Милькеев.
- Нет, нет, не сердитесь. Дайте мне подумать. Я не отказываюсь. Мне, конечно, ловчее. Дайте, я подумаю...
- Не думайте... Умоляю вас! Для меня, ради Бога, ради нашей дружбы. Скажите прямо... Разве есть что верное на свете? Разве верна ваша медицина? Однако вы полагаетесь на нее и даете самые сильные яды... Отчего? Там никто не судья, кроме другого доктора, который не знает, что вы тут делаете, а здесь судья всякий?.. Что говорит вам сердце - я прав?.. Избавьте меня от объяснения с Машей...
Руднев тотчас же пошел искать Машу и нашел ее на реке, в лодке, за островом. Она грустила и, тихо шевеля веслом, плавала по ту сторону беседки.
- А, это вы, Василек? - сказала она, увидав Руднева на острове, - не хотите ли покататься со мной?..
Руднев отвечал, что он нарочно для этого искал ее, и сел в лодку.
- Вы что-то грустите, барышня, - сказал он, не зная чем начать.
- Нет, я не морально, я как-то физически грущу.
- Вот как! Так это от весны, барышня: дети и очень молодые люди тоскуют всегда весною.
- Нет, Василек, я всегда буду грустить.
- Вы, Марья Дмитревна, это отчего? У вас все есть: собой вы будете прелесть, добры, с душой, богаты будете, мать у вас такая, что редко найдешь... Ее умом и благодушием не только дом, да и уезд полон... Вот и я, с ее легкой руки, веселее стал жить, а вы грустить вздумали! Посмотрите, за какого еще гусара или дипломата первой руки выйдете!..
- Я, Василек, замуж никогда не пойду, а я буду жить одна или с матерью... Нет, даже с матерью жить не буду вместе... А где-нибудь недалеко от нее. Выпрошу у нее земли, построю дом в лесу и буду жить одна-одинешень-ка... Буду жить по Евангелию... Бедным помогать... Пусть другие веселятся.
- А вы?
- У меня свое веселье будет. Буду одна ездить верхом к матери, к братьям...
- К брату... У вас один Федя.
- А Юша? Разве он не брат мне?.. Я его все равно люблю... Еще больше, кажется, чем Федю... Федя всегда будет счастлив... А Юша - слабый, больной мальчик и беднее нас.
- Отчего же, барышня, замуж не хотите?
- Что за счастье? Я не понимаю .. Вот пишут об любви... Мамка теперь не дает мне уж третий год тех книг читать, которые прежде давала. . А я все помню... Вот Печорин, например... Что в нем хорошего? Как можно любить такого человека? Он никого не жалеет... Если бы у него была жена, он и ее бы не жалел!..
- Печорин человек благородный все-таки и сильный. Женщины особенно таких любят. Да ныньче таких чистых Печориных и нет. Если бы Печорин был жив теперь, ему было бы лет сорок пять, и он был бы полезен, например, хоть для крестьян. Поверьте, что он один из первых был бы за свободу крестьян и все бы для них делал... Ну, да Бог с ним... Отчего вы грустите-то, скучаете? Право, это от весны.
- Может быть. Хотите, Василек, я вам по правде скажу? Или уж нет...
И Маша опустила лицо к воде.
"Что за глаза, что за воздушный стан", - думал Руднев, с нежностью старшего брата следя за всеми ее движениями.
- Ну, скажите, барышня!
- Вы скажете мамке... Я сказала раз одну вещь Васе, а он передал мамке.
- Вася - легкомысленный человек, а я не скажу маме ни слова... Я сам, барышня, скрытен... Да уж, хотите, я вас избавлю... Я знаю, о чем вы грустите...
- Не говорите, не говорите, - сказала Маша, вспыхнув.
- Нет, отчего же! Смотрите-ка! Вы совсем на середину реки въехали.
С этим словом он повернул руль; и Маша молча начала грести к берегу.
- Я скажу вам, отчего вы грустите... Вам жаль отца .. Маша молчала и продолжала править к берегу.
- Вам жаль отца, - продолжал Руднев, - вы видите, что ему хочется остаться здесь, а надо ехать, служить; рана болит... Не правда ли?
Молча Маша слушала Руднева; голос начал изменять ему; однако он продолжал: - Вам жаль отца; жаль, что он должен ехать на службу, что он усталый человек... Только вот что, барышня, я вас от души полюбил и привязан к вашей семье; не сердитесь на меня - не жалейте, то есть, жалейте его, это - чувство доброе!.. Только не потакайте ему ни в чем.
- Ну, ну! - сказала Маша, не глядя на него, и слезы полились у нее из глаз.
- Не плачьте... Ах, барышня, барышня! Знаю я ваше доброе сердце! Да, милая вы моя, нельзя!.. Ваш отец - человек хитрый. Уж браните как знаете меня! А это так. Вы не знаете цены той жизни, которая вас окружает... Ну, поверьте мне! А этакую жизнь надо беречь, хранить как святыню... Вот вы и грустите-то от избытка счастья... Ведь хорошо, барышня, посмотреть на хорошую картину, на образ Божией Матери, красивый, хорошо освещенный... Такая жизнь у вас здесь. А отец ваш испортит ее, несмотря на то, что он добродушен в обращении... Вот вы Печорина не хвалите... А Печорин того бы не делал, что он делал и способен был сделать!.. Уж простите, что я вам говорю. Но что это правда - в этом я вам божусь.
Маша причалила к берегу; по милому лицуее бежали ручьи слез; она вышла из лодки и, махая рукою Рудневу, чтобы он не следовал за ней, бросилась бежать в лес и исчезла за кустами. Руднев гнался за ней и звал ее: - Маша, голубушка, барышня милая!., что с вами... что с вами!..
Наконец она остановилась, посмотрела на него как нельзя печальнее и сказала томно: - Оставьте меня, Василек!.. Я хочу быть одна, подите... Я ворочусь к обеду... Одной легче...
- Ну, как хотите, - отвечал Руднев и ушел домой, не зная, к добру или ко злу поведет его вмешательство.
До обеда бродила Маша в лесу и, вернувшись, передала Nelly свой разговор с Рудневым и с горьким плачем спросила у нее, что ей делать.
Nelly утешала ее как могла и придумала призвать Федю и Олю и сказать им от себя, чтобы больше мать не просили, что это не их дело, а старших.
- Я, Nelly, сама знаю, - сказала Маша, - что он сердит... Я помню, как он на всех кричал, как он дяденьку Трофима-дворецкого за волосы драл... Я видела сама седые волосы на полу! Зачем это так надо! Nelly! Зачем это так надо!
- Marie, мой ангел, - отвечала Nelly, - без горя жизнь не проходит. Всякий должен быть на это готов! Я от себя скажу детям... Уедет ваш отец, хоть и жалко тебе, и тогда опять наша жизнь пойдет по-старому!..
Призвали Федю и Олю и сказали им так, как сбирались, что это не их дело.
- Как не наше дело? - возразила Оля сердито своей наставнице, - разве ты своего отца не жалеешь? Небось жалеешь и другим дай жалеть! Ишь ты какая!
- Не видала ты его ноги, - сказал Федя и опять заплакал.
Nelly и Маша обе были бледны от волнения. Маша молчала, a Nelly разными уловками постаралась убедить детей, чтобы они больше не упоминали об этом; что отец, может быть, шутит; что он хотел только испытать их, и просила их не говорить ни слова Юше об этом разговоре.
Но Юша, уже обиженный тем, что Федя и Оля пошли на какое-то секретное совещание, а его не пригласили, разгоревшись любопытством и завистью, так неотступно просил Федю, что Федя все ему передал.
- Ах ты немка, француженка проклятая! - воскликнул Юша, сверкая глазами. - Пойду, все скажу отцу!
Пошел и сказал; а Федя хотел было притаиться, но откровенная душа его страдала, и он, с своей стороны, вернулся к Nelly и Маше и признался им в своей слабости.
Обе молодые девушки с беспокойством ожидали, что из этого выйдет; однако граф пришел в залу очень веселый и, пошутивши с детьми, попросил у жены коляску, чтобы съездить к Самбикину. Но веселость эта была не искренняя.
Когда Юша передал ему, что Маша и особенно Nelly уговаривали Федю и Олю не хлопотать за него, отец отвечал ему, что это очень хорошо, что он в самом деле хотел только испытать их любовь.
- Я думаю, - прибавил он, - это Милькеев подал этот совет Nelly? Милькеев дружен с нею и очень умный человек. Я бы желал, чтобы он долго был вашим учителем.
- Да, он с девчонками этими большой приятель, - отвечал Юша. - Он жених Маше.
- Как? жених Маше? Это вы сами с Федей сочинили или ты слышал что-нибудь?
- Мы его так зовем и при мамке и при всех, - сказал Юша, - а мамка сказала раз: "Что ж, я бы отдала за Васю дочь".
- Вот как! Она его очень любит?
- У, у! беда! Всегда его Васей зовет, жить без него не может.
- Вот как! Я не слыхал! Может быть, и цалует его даже.
- Ну, нет! На Пасхе разве; да раз в лоб поцалова-ла прошлого года; мы с капитаном с балкона в окно видели.
- С каким капитаном?
- Капитан Балагуев. Солдафон-идиот. Он здесь будет на днях. Как узнает, где будет обед большой или ужин, сейчас притащится... Тут как тут! Васю Милькеева ненавидит - страх!
- За что?
- Не любит: почем я знаю, за что!
- Ну, ступай, - сказал граф, цалуя сына, - если ты никому не будешь болтать о том, что я у тебя спрашивал, я тебе этот маленький пистолет подарю.
Юша просил пистолет сейчас же; отец уступил, и Юша убежал хвастаться пистолетом к Феде, но не сказал ему ни слова о своем разговоре с отцом.
У Самбикина граф тоже расспрашивал о троицкой жизни, делал намеки на жену и Милькеева; но Самбикин не догадался, свел речь на Любашу и по старому знакомству жаловался, подобно Баумгартену, на Милькеева. Но-восильский еще больше раздражил его приятельскими насмешками и заехал нарочно с визитом в Чемоданово, чтобы видеть Любашу.
Авдотья Андреевна приняла его, конечно, как нельзя лучше; но когда Новосильский упомянул о вечере, она отвечала: - Не знаю, граф, не знаю! Аша, моя дочь, больна; я стара; отец Любаши, сын мой, Максим Петрович, тоже нездоров... Не ручаюсь, хотя нам внимание ваше очень лестно и милую графиню мы все очень любим.
Возвратившись в Троицкое и рассказывая при Мильке-еве о Самбикиных и Чемоданове, Новосильский расхвалил Любашу.
- Жаль, если она не будет! - сказал он. - Бедный Самбикин хотел, кажется, на ней жениться... но вы, m-er Милькеев, я вижу, решительно крушитель здешних сердец.
- Последний из ловеласов! - прибавил он и затрясся всем толстым телом от смеха.
- Разумеется, чтобы быть ловеласом вполне из первых, надо быть больше подлецом, чем я, - отвечал Милькеев, краснея.